|
|
|
|
|
Хозяйка ранчо Холланд Автор: Sergeo Дата: 22 сентября 2026 Фантазии, Фантастика, Запредельное, Остальное
![]() Четыреста сорок семь километров. Именно столько отделяло город от ранчо Холландов — и именно столько мне предстояло проехать, отсчитывая их по одному, как чётки, как удары сердца, как годы, которые я старательно вычёркивал из памяти. Чем дальше я удалялся от города, тем жарче становился воздух. Он менялся почти физически: сначала терял вкус бензина и кофе навынос, потом — влажную прохладу утренних улиц, а к полудню уже висел над шоссе густым, дрожащим маревом, в котором асфальт вдали превращался в чёрную воду. Я опустил стекло, и в салон ворвался ветер — сухой, пыльный, пахнущий нагретой травой, полынью и чем-то ещё, забытым, что я узнал раньше, чем успел назвать. Поля раздвигались. Они делались всё просторнее, всё безлюднее, будто сама земля здесь выдыхала и расправляла плечи после тесноты пригородов. Заборы тянулись вдоль дороги ржавыми строчками, изредка мелькал силуэт водокачки или одинокого дерева — кривого, упрямого, выросшего там, где ему никто не разрешал. Людей я встречал всё меньше. Пикап на обочине. Старик у почтового ящика, проводивший меня взглядом, каким провожают чужаков. Потом — никого. Только дорога на запад и солнце, которое всё утро било в зеркало заднего вида, а теперь медленно перебиралось вперёд, мне навстречу, чтобы к вечеру ослепить окончательно. Мой старый седан — «Форд», подарок родителей за поступление в университет, — вёз меня честно, хоть и с одышкой. Кондиционер сдался ещё на сто двадцатом километре, обшивка сиденья липла к спине, а на приборной панели плясали блики. Я слушал музыку весь день, одну и ту же подборку по кругу, и в какой-то момент перестал её слышать вовсе — она превратилась в ровный шум, в подкладку для мыслей, которые я весь день не мог додумать до конца. Куда я еду? Вопрос был простой и потому неотвязный. Домой — или в чужое место? Потому что ранчо Холландов было и тем, и другим одновременно, и я никак не мог решить, какое из двух определений врёт сильнее. Там прошло моё детство. Там я знал каждый скрип половицы на веранде, каждую щель в дощатом заборе загона, запах сена в амбаре, вкус воды из колонки — железный, ледяной, самый вкусный на свете. Там был дед, его ладони, похожие на старую кожу седла, и его голос, от которого замолкали даже собаки. Родное место. И одновременно — далёкое, отрезанное, запертое. Чужое. И в том, что оно стало чужим, был виноват, я думаю, отец. Меня зовут Том Холланд. Студент, будущий менеджер — так написано в бумагах, и так я обычно отвечаю, когда спрашивают, кто я. Ответ удобный: он ничего не объясняет и никого не интересует дальше первой фразы. Мне было одиннадцать, когда я жил там — с родителями и дедом, на семейном ранчо. Одиннадцать лет, загорелые коленки, велосипед с разболтанной цепью, лето, которое казалось бесконечным. А потом была ночь. Одна ночь — и всё изменилось. Утром мы уезжали, мать не смотрела на меня, отец не смотрел ни на кого, а ранчо осталось позади, в пыли, поднятой колёсами, и с тех пор о нём в нашем доме не говорили. Никогда. Ни слова. Как будто его вычеркнули, стёрли, закрасили густым слоем молчания, поверх которого мне разрешалось рисовать что угодно, только не задавать вопросов. И вот теперь я еду. Вопреки прямому запрету отца — или, может быть, благодаря ему. Я так и не разобрался. Может, во мне наконец проснулось то упрямство, которое он всегда называл «дедовой породой», выплёвывая это как ругательство. А может, я просто устал жить с дырой в собственной памяти, с чёрным провалом там, где должно быть детство. Стрелка на приборной панели переползла за очередную сотню. Солнце начало клониться, и тени от столбов ограды легли поперёк дороги длинными чёрными рёбрами. Я ехал прямо по ним, одну за другой, и считал — бессмысленно, как в детстве. Куда я еду? Домой? А главное — зачем? Ответ у меня был только один, и он был короткий, как выстрел в ночи, которую я не помню. Узнать правду. Мне было девять, когда дед женился второй раз. Я помню тот день урывками, как помнят детские праздники: белая скатерть на столе под навесом, гирлянда лампочек, натянутая между амбаром и старым тополем, музыка из хрипящего приёмника и запах жареного мяса, от которого сводило живот. И невеста — Лили. Молодая, симпатичная, в простом светлом платье, с загорелыми плечами и волосами, выгоревшими на солнце до пшеничного цвета. Она смеялась так, что смеялись все вокруг, даже те, кто пришёл посмотреть, как старый Холланд валяет дурака на восьмом десятке. Отец тогда не возражал. «Дело стариковское», — сказал он матери, и в голосе его было больше усталости, чем осуждения. Дед всю жизнь делал что хотел, и никто ему был не указ — ни сын, ни соседи, ни Господь Бог. Женился на девчонке вдвое... нет, втрое моложе себя — что ж, значит, так тому и быть. А мне Лили нравилась. По-детски, чисто, без всяких задних мыслей. Она была доброй и заводной, единственной взрослой на всём ранчо, кто не отмахивался от меня, как от назойливого телёнка. Она играла со мной. Гоняла со мной наперегонки до водокачки и нарочно проигрывала — но не слишком очевидно, чтобы не обидеть. Учила подсвистывать лошадям. Таскала меня на крыше сеновала смотреть, как садится солнце, и рассказывала истории, половину которых, я уверен, выдумывала на ходу. Пахла она мылом и травой, и когда трепала меня по макушке, я почему-то жутко смущался и злился на себя за это. Два года. Ровно два хороших года. А потом была та ночь. Что-то случилось тогда — что-то настолько тяжёлое, что перевернуло моего отца изнутри. Человек, который никогда не повышал голоса, орал в темноте так, что срывался на хрип. Хлопали двери. Мать плакала на кухне, зажимая рот полотенцем. А утром мы уехали — и отец вычеркнул ранчо из жизни целиком, до последнего гвоздя. Забыл. Или очень хотел забыть, что, в общем-то, одно и то же, если стараться достаточно упорно. Старик умер четыре года назад. Нам сообщили по телефону. Я помню, как отец положил трубку, постоял с минуту у окна — и сказал: «Мы не поедем». Мы не поехали. Ни на похороны, ни после. Родного отца зарыли в сухую западную землю без единого Холланда из нашей ветви над могилой, и в доме об этом больше не было сказано ни слова. Я заправился на последней колонке — облезлой, двухколоночной, с выцветшей вывеской и автоматом с газировкой, гудящим, как больной шмель. Парень за кассой, лет шестнадцати, в шляпе, которая была ему велика, посмотрел на мои городские номера и лениво спросил: — Далеко? — К Холландам. Он помолчал секунду дольше, чем нужно. Потом кивнул и отсчитал сдачу. — Ну, удачи. Навигатор показывал чуть меньше сотни километров. Я допил ледяную колу, сплюнул пыль, вытер ладони о джинсы и поехал дальше. Асфальт кончился через десять минут. Просто оборвался — будто государство однажды решило, что дальше цивилизация не стоит потраченного битума. Начиналась грунтовка: пыльная, рыжая, бесконечно длинная, уходящая за горизонт ровной, чуть подрагивающей в мареве линией. Позади «Форда» встал бурый хвост, как след от снаряда. Стиральная доска колдобин била по подвеске, и старая машина жаловалась на каждом ярде, но шла. По сторонам тянулись выгоны — жёлтые, выгоревшие, с бурыми пятнами кустарника. Столбики ограды, три нитки колючей проволоки, провисшие от старости. Стадо коров, сбившееся в тень под одиноким деревом, повернуло головы мне вслед — одинаково, медленно, без всякого любопытства. Высоко над полем висел канюк, не шевеля крыльями, будто приколотый к небу булавкой. Солнце валилось на запад, прямо мне в лоб, и весь мир сделался цвета старой меди. Радио давно превратилось в шипение; я выключил его, и в машину вошла тишина — большая, плотная, какой в городе не бывает. Только гул мотора, хруст гравия и стрекот за окном, сплошной и ровный, как ток в проводах. Я ехал в гости к хозяйке ранчо. Вот так теперь это называлось. Не «к Лили» — к хозяйке. Земля, дом, скот, клеймо Холландов — всё это по бумагам принадлежало ей. Женщине, которой сейчас, если я считал правильно, около двадцати восьми. Двадцать восемь. Я прикинул это ещё раз, глядя на дорогу, и что-то странно ёкнуло в груди. В моей голове она так и осталась взрослой, большой, недосягаемой — такой, какими кажутся взрослые девятилетнему пацану. А выходило, что между нами всего несколько лет. Всего ничего. Девчонка, которая вышла замуж за моего деда в двадцать, овдовела в двадцать четыре и с тех пор в одиночку тянет четыре тысячи акров сухой земли. Интересно, узнает ли она меня. Интересно, что она скажет, когда я спрошу про ту ночь. Впереди, на самом краю рыжей дороги, показалась первая примета: покосившийся столб с прибитой доской и выжженными буквами, которые я знал наизусть ещё до того, как научился читать. **HOLLAND RANCH** Я сбросил скорость. Пыль медленно догнала машину и накрыла её целиком, и несколько секунд я сидел внутри рыжего облака, слушая, как остывает мотор и как громко, по-дурацки, колотится моё собственное сердце. Потом я тронулся дальше. Я подъезжал к дому не спеша — и всё внутри меня сжималось с каждым метром. Он почти не изменился. Двухэтажный, обшитый досками, когда-то белыми, теперь выгоревшими до цвета старой кости, с широкой верандой во весь фасад и креслом-качалкой в углу — тем же самым, готов поклясться. Слева, чуть на отшибе, громоздился большой амбар, тёмный и просевший по хребту крыши. Напротив него — конюшня, из распахнутых ворот тянуло сеном, кожей и лошадиным теплом. Дальше коровник, загоны, ветряк с лениво покачивающимися лопастями. А за всем этим — поля. Бесконечные луга, уходящие к самому горизонту, где земля сшивалась с небом грубым рыжим швом. Восемь лет. Восемь лет — и всё на месте. Как будто это я куда-то исчезал, а мир просто продолжал дышать без меня. Я заглушил мотор. Пыль медленно осела. И только тогда, сквозь мутное от насекомых лобовое стекло, я увидел её. Лили ждала на улице. Она стояла, прислонившись бедром к деревянному забору загона, скрестив руки под грудью. Спокойно. Так стоят те, кому некуда торопиться, — люди, чьё время измеряется не минутами, а сезонами. Солнце уже почти село, висело низко за её спиной, заливая всё вокруг густым янтарным светом, и от этого её фигура казалась вырезанной из тёмной бронзы и обведённой по краю золотой нитью. По пастбищу стелились длинные тени, ровные, как борозды. Воздух ещё держал остатки дневного зноя, вязкого и сладкого, но вечер уже подкрадывался — со склонов потянуло смолистой прохладой и запахом полыни. Серая ковбойская шляпа была чуть приспущена, и тень от полей ложилась ровно поперёк лица, оставляя на виду только рот и подбородок — и всё же я чувствовал взгляд её зеленых глаз, тёмный, внимательный, изучающий меня из этой тени, как из укрытия. Из-под шляпы на плечи выбивались выгоревшие до пшеничного цвета пряди, растрёпанные ветром, с прилипшей к виску влажной прядкой. Клетчатая рубашка на ней была не застёгнута — завязана узлом. Двумя узлами, один поверх другого, и оба, судя по всему, держались на честном слове и упрямстве: тонкая ткань натянулась до предела, обтягивая тяжёлую высокую грудь, и в распахнутом вороте, в глубокой тени между полукружьями, выглядывали загорелые холмы — медовые, гладкие, слегка блестящие от дневного пота. Ткань облегала так плотно, что сквозь неё ясно проступали два твёрдых бугорка сосков, приподнявшихся от вечерней прохлады, и при каждом медленном вдохе всё это чуть колыхалось, будто примеряясь, наконец разорвать узел. Ниже — голая полоса живота, поймавшая закатный свет: плоская, с мягкой тенью в ямке пупка, с едва заметной линией мышц, какие бывают не от зала, а от работы. Абсолютно всё её тело было покрыто ровным медовым загаром, без единой светлой полоски, и от этого казалось, что она не носит одежды вовсе — просто иногда прикрывается тканью, когда приезжают гости. Джинсовые шорты — обрезанные, с растрёпанной бахромой по краю — сидели низко и плотно облегали бёдра, туго обтягивая круглую тяжесть ягодиц и врезаясь в пах узкой складкой. Ноги — длинные, стройные, гладкие, с крепкими икрами наездницы — уходили в высокие ковбойские сапоги с острыми носами, потёртые, в рыжей пыли до самого верха. Одна нога была согнута, каблук упирался в нижнюю жердь забора, и от этого линия бедра выгибалась особенно откровенно. Закатное солнце золотило изгиб её талии, ложилось вдоль позвоночника расплавленной полосой и подрагивало на медленном движении груди под тонкой тканью, обрисовывая весь силуэт — от разворота плеч до узкого перехвата пояса и крутого размаха бёдер. Она была похожа на эту землю: горячая, выжженная, тяжёлая там, где надо, и твёрдая везде, где мягкость не выживает. Она не махала. Просто наблюдала. Смотрела, как я сижу в машине лишнюю секунду, и ещё одну, и ещё, собирая себя по кускам. Я толкнул дверцу. Сухой жар навалился сразу, вместе с оглушительным стрёкотом из травы. Ботинки скрипнули по гравию. И когда я наконец захлопнул дверь, на её губах медленно появилась улыбка. Не широкая. Осторожная — такая, какой встречают не гостя, а погоду, о которой ещё не решили, дождь это или буря. — Ну здравствуй, Том Холланд, — сказала она, и голос у неё был ниже, чем я помнил. Низкий, чуть хриплый, прокуренный солнцем и пылью. — А я всё думала, хватит ли у тебя духу доехать. Её зелёные глаза неспешно изучали меня с ног до головы. Внимательно. Без стеснения. Так смотрят на жеребёнка, которого не видели три года, — проверяя, как вырос, что взял от породы, а что испортил город. — Давно мы не виделись. Тихий выдох через нос, почти с ноткой веселья. — В прошлый раз, когда ты был здесь, вы с семьёй уезжали в такой спешке. Воздух вокруг ощутимо изменился после этой фразы. Не давил. Просто стал плотнее, будто загустел в закатном свете, как остывающий мёд. Я сглотнул. В горле было сухо — от дороги, от пыли, от чего-то ещё, чему я пока не хотел давать имя. — Я не выбирал, — сказал я. Голос вышел ниже, чем я рассчитывал, и от этого мне стало чуть спокойнее. — Мне было одиннадцать. Меня посадили в машину и увезли. — Я знаю, — ответила она. — Я помню, как ты смотрел в заднее стекло. Вот это ударило. Я не помнил, что смотрел. Я вообще ничего не помнил из того утра — только пыль и тишину в салоне. А она, выходит, помнила. Стояла тут, у этого самого забора, и провожала нас взглядом. Она подняла руку, поправляя поля шляпы, но глаз с моего лица не свела. — Ты выглядишь нервным. Это не был упрёк. Просто констатация факта. — Это же просто ранчо. Что-то мелькнуло у неё в лице. Быстро, как тень птицы по траве и пошла к дому, бросив через плечо короткое: — Пойдём. Я взял с заднего сиденья сумку и двинулся следом. Шёл и смотрел. Ничего не мог с собой поделать. Она шла впереди, и подъём к веранде заставлял её бёдра работать сильнее — каждый шаг перекатывал мышцу под потёртой джинсой, обрезанный край шорт врезался в загорелую кожу и на секунду обнажал смуглый нижний изгиб ягодицы, сразу же снова прячущийся в ткани. Ягодицы упругие, высокие, двигались по очереди, тяжело и уверенно, без всякого заигрывания — просто шли, как ходит человек, который весь день провёл в седле и знает цену каждому шагу. Хвост пшеничных волос ложился то на одно плечо, то на другое. Я поймал себя на этом — на том, что иду и разглядываю вдову собственного деда, женщину, которая когда-то учила меня свистеть лошадям, — и в груди у меня сделалось горячо и стыдно одновременно. Я отвёл взгляд в сторону конюшни, потом на ветряк, потом на собственные ботинки. Не помогло. Тогда я решил наконец заговорить — хоть о чём-нибудь, лишь бы не молчать. — Я приехал узнать, что произошло. Получилось резче, чем я хотел. Слишком в лоб. Но я четыреста сорок семь километров катал эту фразу во рту и больше не мог её держать. Она услышала, но не обернулась сразу. Поднялась на две ступени веранды — и только там остановилась. Вполоборота, одна рука на перилах, вес перенесён на одно бедро, линия тела изогнута так, что у меня на секунду пропал звук. — Знаю, зачем ты приехал. С высоты ступеней она смотрела на меня сверху вниз, и в закатном свете зелень её глаз казалась почти прозрачной, как бутылочное стекло на просвет. — Но кто сказал, что я тебе всё расскажу? — Никто, — ответил я честно. Сердце колотилось где-то в горле. — Я и не рассчитывал, что будет легко. Просто... — я поискал слова и не нашёл красивых, взял какие были. — Просто у меня в голове дыра. Двенадцать лет. Отец молчит, мать плачет, если спросить. Дед умер, а мы даже не приехали. Я не могу с этим больше жить, Лили. Мне надо знать. Её имя вышло у меня неловко. Я не произносил его вслух двенадцать лет, и оно легло на язык странно — одновременно родное и запретное. Она смотрела на меня ещё несколько секунд. Молча. Так долго, что я успел услышать, как где-то в загоне фыркнула лошадь и как стрекот в траве набирает вечернюю силу. Потом толкнула дверь плечом — и та открылась с тем самым скрипом. Знакомым до последней ноты. У меня от него что-то потянуло в горле, коротко и больно, будто дёрнули за нитку, вшитую прямо в грудь. — Ты голоден. Не вопрос. Она зашла первой и уже в полутьме сеней снова оглянулась. — Давай сначала поужинаем. — Лили... — Сначала поужинаем, Том. И я понял, что спорить бесполезно. В этом доме всегда так решались дела: не отказом, а отсрочкой. — Ладно, — сказал я. — Ужин так ужин. Она сняла шляпу и повесила её на гвоздь у входа — на тот же гвоздь, на котором когда-то висела дедова, широкополая, чёрная от пота. Волосы, освобождённые, тяжело упали на плечи. Потом она стянула сапоги, оставила их у стены — по-хозяйски небрежно, носками врозь, — и босиком пошла на кухню. Я смотрел, как её голые ступни ступают по тёмным доскам пола, как половицы отзываются под ней знакомым скрипом, и думал: я знаю эти доски. Я знаю, какая из них скрипит у порога, а какая у лестницы. Я знаю, как пахнет этот дом — кофе, дерево, кожа, чуть-чуть керосин. Всё здесь моё. И всё здесь — её. Я поставил сумку у стены, рядом с её сапогами, и пошёл следом. Первый этаж почти не изменился. Большая гостиная, перетекающая в открытую кухню без всякой перегородки — так дед построил ещё в семидесятых, «чтобы видеть, кто сколько жрёт». Диван, продавленный посередине, и два кресла напротив друг друга, разделённые низким журнальным столиком, на котором лежали свёрнутая газета, коробок спичек и чей-то забытый складной нож. У стены — деревянная лестница на второй этаж, где, я помнил, три спальни и ванная. Моя была крайняя справа, с окном на конюшню, и я поймал себя на том, что не хочу сейчас туда смотреть. На кухне стоял большой деревянный стол — тяжёлый, с потемневшей столешницей, исцарапанной ножами за полвека. За ним я когда-то делал уроки. За ним дед чистил револьвер, а бабушка, которую я почти не помню, выгоняла его за это во двор. Мы сидели за этим столом и молча ужинали. Фасоль с мясом, кукурузные лепёшки, холодный чай в запотевшем кувшине. Всё простое, всё горячее, всё чертовски вкусное после дня за рулём. Лили ела спокойно, не торопясь, изредка поглядывая на меня поверх кружки, и от этих коротких взглядов у меня внутри всё натягивалось, как проволока на столбах. Я смотрел в окно. За стеклом догорала последняя полоса заката, синело над полями, и в загоне уже зажёгся фонарь, вокруг которого крутилась мошкара. Где-то далеко мыкнула корова. Я отложил вилку. — Так что мне нужно сделать, — сказал я, не отрывая глаз от окна, — чтобы ты рассказала? Тишина. Потом — тихий звук, с которым кружка опустилась на дерево. Я обернулся. Лили улыбалась — той самой улыбкой, с лёгкой хитринкой в уголке рта, от которой в детстве становилось весело, а сейчас почему-то неспокойно. — Ничего, — сказала она. — Потому что я тебе ничего не расскажу. — Лили... — Не расскажу, Том. — Она качнула головой, всё ещё улыбаясь, но глаза были серьёзные. — Не потому, что не хочу. А потому, что ты не поймёшь. Или не поверишь. Скорее всего — и то, и другое сразу. Есть вещи, которые словами не передаются. Расскажи я тебе прямо сейчас, ты бы вскочил, хлопнул дверью, сел в свою городскую машину и гнал бы четыреста сорок семь километров обратно, обзывая меня по дороге всеми словами, какие знаешь. И всё равно ничего бы не понял. Я открыл рот — и закрыл. Мне нечего было возразить, потому что я и правда не знал, что именно собираюсь услышать. Она чуть задумалась. Провела пальцем по краю кружки, глядя куда-то мимо меня, в тёмное окно. — Тебе надо пожить здесь, — сказала она наконец. — На ранчо. Посмотреть, что тут и как устроено. Как я управляюсь с хозяйством, с работниками, со скотом. Своими глазами. Не неделю, не два дня — сколько понадобится. — Пауза. — Можешь даже помочь мне, раз уж приехал. Руки лишними не бывают, а ты вроде не совсем ещё расклеился в своём университете. — Я не боюсь работы, — сказал я слишком быстро, и она усмехнулась. — Посмотрим. Она поднялась, начала собирать тарелки. Двигалась легко, босиком по доскам, и половицы отзывались под ней короткими скрипами — каждая своим голосом. — И ещё, — добавила она, составляя посуду стопкой. — Тебе придётся узнать правила этого ранчо. Что-то в том, как она это произнесла, заставило меня выпрямиться. Она сказала это ровно, буднично — и всё же слово «правила» легло на стол между нами, как положенный плашмя нож. — Правила? — переспросил я. — Какие правила? — Здешние. — Лили пожала плечами, и узел рубашки на её груди чуть шевельнулся. — У каждого ранчо свои. У этого — свои. — Я не понимаю. — Я знаю, что не понимаешь. — Она наконец посмотрела на меня прямо, и в полутьме кухни её глаза казались тёмными, почти чёрными. — В этом и смысл. И тогда, может, останешься. Она отвернулась к раковине. — А может, и нет. Может, ты поймёшь и уедешь. Как твой отец. Последние слова она сказала совсем тихо, почти себе под нос, и открыла кран. Я сидел, вцепившись в край стола, и слушал, как шумит вода. Внимательно слушал её — каждое слово, каждую паузу — и не понимал ни черта. Правила. Какие правила? Что за правила могут быть такими, чтобы взрослый мужчина бросил отцовский дом, землю, имя — и двенадцать лет молчал, будто ему рот зашили? Лили стояла ко мне спиной у раковины и мыла тарелки. Мягкий свет лампы над мойкой ложился на её плечи, на распущенные пшеничные волосы, на голую полоску спины между завязанной рубашкой и низким поясом шорт. Она чуть покачивалась в такт движениям рук, босые пятки переступали по половику, и в кухне было слышно только плеск воды, стук фаянса и стрёкот цикад за раскрытым окном. Я смотрел на неё и чувствовал, как внутри поднимается что-то мутное и тяжёлое. Не страх. Хуже. Предчувствие. Её старый пикап — синий, местами облезлый, с помятым бортом и ружейным кронштейном в кабине — глотал грунтовку так, будто родился на ней. Лили вела одной рукой, свесив локоть в открытое окно, и ветер трепал ей волосы. Я сидел рядом, смотрел, как в свете фар из темноты выпрыгивают столбы ограды, и молчал. Через двадцать минут впереди показался одинокий приземистый дом у самой дороги. Потёртая вывеска, рядом мерцающая красная надпись «BEER», у которой «В» давно перегорела. Десяток пикапов на утоптанной площадке, один мотоцикл, лошадиная коновязь у угла — не для красоты, судя по следам. Дверь «TheBrokenSpur» пропустила нас внутрь вместе с полосой пыльного вечернего воздуха и сразу закрылась за спиной, отсекая всё снаружи — темноту, стрёкот, поля, четыреста сорок семь километров. Внутри было тепло и сумрачно. Низкий потолок с чёрными балками, запах пива, дерева, табака и жареного лука. Из автомата в углу тянуло старое кантри, такое затёртое, что слова не разбирались — только жалобная сталь-гитара и глухой ритм. Два бильярдных стола под конусами ламп, столы на четыре-шесть человек, вдоль правой стены — длинная стойка с рядом табуретов. Лили пошла вперёд уверенно, как к себе домой. И только сейчас, здесь, на глазах у людей, я заметил, как изменилась её походка: бёдра начали покачиваться — размеренно, тяжело, будто она отсчитывала шаги для кого-то, кто смотрит. А смотрели все. Пока мы шли к дальнему столику почти в углу, с ней поздоровалось трое или четверо ковбоев — каждый по-своему, но все с одинаковой игривой улыбкой и хитрой усмешкой в уголке рта. — Вечер, миссис Холланд, — приподнял шляпу первый, седоватый, лет сорока пяти, с обломанным передним зубом. — Как оно? Загон-то у северного ручья починили? — Починили, Дэйв. — А то ведь, — он подмигнул, — я слыхал, столбы там мягкие пошли. Забиваешь-забиваешь, а он всё не стоит. За его столом хмыкнули. — Значит, забивать надо уметь, — не сбавляя шага, ответила Лили, и улыбка у неё была язвительная, острая, как гвоздь. Второй, помоложе, рыжий, с широкой шеей, крутанулся на табурете: — Лили! А ты в среду опять до рассвета свет в амбаре жгла. Я мимо ехал. — Работы много. — Ага, — кивнул он с самым серьёзным видом. — Работа такая, что аж стены ходуном. У меня кобыла нервная сделалась, всю дорогу ушами прядала. — Кобылу надо лучше объезжать, — сказала Лили. — А ты, я слышал, всё больше пешком. Хохот. Рыжий покраснел, но смеялся вместе со всеми. Третий, худой и жилистый, с усами подковой, даже не поднял головы от кружки — просто произнёс в пространство: — Слышь, миссис Холланд. Хэнк-то на прошлой неделе с ранчо приполз — на ногах не держался. Говорит, тяжёлый день был. — Он наконец поднял глаза, и в них плясали черти. — Три раза, говорит, воду подвозил, а всё мало было. Колодец, говорит, бездонный. — Ну так плохо возил, — отрезала Лили. — Или колодец глубокий. — Или ведро маленькое, — сказала она, и за соседним столом кто-то поперхнулся пивом. Четвёртый, у самого бильярда, натирал кий мелом и проговорил вполголоса, но так, чтобы слышали все: — Помяните моё слово, парни. Старик Холланд не от старости помер. Он помер счастливым человеком. Смех прокатился по всему залу — низкий, мужской, свойский. Не злой. Так смеются не над чужим, а над своим, общим, давно известным. Я шёл следом за Лили и ни черта не понимал. То есть — понимал, что все эти шутки не пустые. Двусмысленность в них была такая густая, что её впору было ложкой черпать. Но странно было другое: шутили не про них и Лили. Никто не заигрывал с ней всерьёз, никто не намекал на себя. Они говорили так, будто все вместе что-то знали. Видели. Были свидетелями чего-то, о чём вслух не говорят — только вот так, боком, через столбы, вёдра и колодцы. И все они были как минимум чуть старше её. Лет на десять, на пятнадцать, на двадцать. Взрослые, обветренные мужики с руками в трещинах — и все они говорили с двадцативосьмилетней женщиной с какой-то странной, почтительной фамильярностью. Как с хозяйкой. Как с чем-то, что старше их всех. А потом они замечали меня. И смех обрывался. Не резко — просто стихал, как стихает ветер перед грозой. Разговор гас, кружки замирали на полпути, и шляпы поворачивались в мою сторону. Они молчали и смотрели — с интересом, оценивающе, прищурившись. Кто-то скользил взглядом по моим городским кроссовкам, кто-то по плечам, кто-то прямо в лицо, будто сверяя с чем-то, что помнил. Один — тот самый Дэйв со сломанным зубом — медленно поставил кружку и негромко, ни к кому не обращаясь, произнёс: — Холландова кровь. — Она самая, — отозвался кто-то из темноты. И снова тишина. Мы дошли до углового столика. Лили села спиной к стене, лицом к залу — так, что весь бар был у неё как на ладони, — закинула ногу на ногу и посмотрела на меня совершенно спокойно. Бармен поставил на стол две бутылки пива — запотевшие, с каплями, ползущими по тёмному стеклу, — не спросив, чего мы хотим. Он просто знал, какое любит она. Коротко кивнул Лили, как старый знакомый, не то приветствуя, не то поздравляя её с чем-то, и ушёл, вытирая руки о фартук. Я взял свою бутылку, обхватил ладонью, наслаждаясь холодом, и сделал большой глоток. Горло сжало горечью. — Тебя тут знают, — сказал я, стараясь говорить ровно. На самом деле мне просто нужно было занять руки и рот хоть чем-нибудь — лишь бы избавиться от колючих взглядов, которые всё ещё цепляли меня со всех сторон, как заусенцы на старом дереве. Лили хитро улыбнулась, не отводя глаз от зала. — Многие работают у меня, — сказала она. И после короткой, идеально выверенной паузы добавила: — И иногда... иногда со мной. Я едва не поперхнулся. Пиво пошло не туда, я закашлялся в кулак, а она смотрела на меня совершенно невинно, приподняв бровь, будто не понимала, что тут могло смутить. — Народу тут мало, — заговорила она спокойнее, будто объясняя очевидное городскому мальчику, который заблудился в собственном детстве. — Все друг друга знают. Помогают, когда надо — сено, скот, перегон, пожар. Один не выживешь, Том, это тебе не город. Здесь ты либо часть, либо тебя нет. — Она отпила из горлышка и медленно облизнула нижнюю губу, оставив её блестящей. — А развлечений особо нету. Скучно бывает. Особенно вечером. Я пил и старался не думать о том, что она вкладывает в последнюю фразу. Пиво было ледяным, горьковатым, и ударяло в голову быстрее, чем следовало бы — от дороги, от жары, от того, что я весь день ничего не ел, кроме её фасоли. И в этот момент я увидел его. В углу, на круглой площадке, обложенной по периметру потёртыми синими матами, стоял бык. Старый механический бык. Чёрная кожа на спине вытерта до блеска, до серости, местами протёрта насквозь, и сквозь прорехи виден жёлтый поролон. Рога обмотаны серой изолентой в несколько слоёв, неровно, кое-где лента отстала и тускло поблёскивает. Корпус обтянут коричневой кожей — потёртой, лоснящейся на сгибах, тёмной от бесчисленных ладоней и бёдер. Мотор внизу тихо гудел на холостых, изредка дёргался сам, будто дышал. Будто зверь, притворившийся спящим. Я задержал взгляд. Что-то в этом было не так. Я не сразу понял, что именно, но внутри щёлкнуло и не отпускало — так бывает, когда в знакомой комнате переставили мебель, а ты ещё не сообразил, какую именно. Я скользнул глазами по рогам, по вытертому крупу, по ремням подпруги — и наконец увидел. Седло. Узкое, жёсткое, кожаное, с высоким задним кантом. И из передней его части торчал рожок. Не привычный маленький, для ладони, для равновесия, — а длинный. Толстый. Сантиметров двадцать пять вверх, если не больше. Тёмное дерево, отполированное до глубокого матового блеска. Диаметром с кулак у головки, оно слегка сужалось к середине и снова полнело к низу. По всей поверхности шли неравномерные вырезы — неглубокие, но частые, чередующиеся с округлыми выступами, и лоснились они не от лака. Так блестит дерево, которое годами полировали не тряпкой. И стоял он прямо перед тем, кто сидит в седле. Ровно в развилке бёдер, если сесть правильно. А над самим седлом, там, где рожок выходил из кожи, у самого основания — массивное расширение. Узел. Толщиной сантиметров восемь, связанный из плотно стянутых слоёв бечёвки, завязанной мелкими узелками, потемневшей от времени и от чего-то ещё. У меня пересохло во рту. Я снова отхлебнул пива, не отрывая глаз от площадки. В висках шумело, кровь стучала где-то в горле и — стыдно признаться — ниже. Я, конечно, видел механических быков. В кино, в парках, в интернете, в десятке пьяных видео, где визжащие девчонки шлёпаются на маты под общий хохот. Но таких седёл не ставит завод. Такие делают на заказ. Руками. Долго. С пониманием. Такие делают не для равновесия. Лили заметила. Я почувствовал это кожей, не поворачивая головы. Она не смотрела на площадку — она следила за моими глазами. За тем, как я глотаю. За тем, как дёрнулся мой кадык. Она отпивала из бутылки медленно, маленькими глотками, и в полутьме её зелёные глаза горели ровным, спокойным огнём, как у кошки в тёмном амбаре. — На нём катаются очень редко, — сказала она наконец. Голос был тихий, вполголоса, почти заглушённый кантри из автомата, — но каждое слово прозвучало у меня в голове так, будто она произнесла его прямо мне в ухо, губами почти касаясь кожи. — И только девушки. Я медленно перевёл взгляд с быка на неё. Она сидела всё так же — нога на ногу, спина к стене, бутылка у губ, плечи расслаблены. И смотрела на меня спокойно, внимательно, без тени улыбки. Изучающе. Как смотрят на лошадь, решая, выдержит ли она дорогу. В зале вокруг нас шумели, звенели стаканы, кто-то с треском забил шар на бильярде и заорал, автомат тоскливо вытянул последний аккорд, и на секунду стало слышно, как гудит мотор в углу. Я понимал, что должен что-то сказать. Что молчание становится слишком длинным, слишком красноречивым, что оно само по себе уже признание. Спросить. Пошутить. Рассмеяться и сменить тему. Она поставила бутылку на стол. Медленно повернула её в ладонях, оставляя на дереве мокрый круг. Потом снова посмотрела на меня — и улыбнулась той самой улыбкой, от которой у меня в животе всё сжалось в горячий комок. — А что? — спросила она. Два слова. Мягко, почти ласково. И в них было столько всего, что я не выдержал и отвёл глаза первым. Она не стала дожидаться ответа. Снова подняла бутылку, сделала глоток и отвернулась к залу — так буднично. Будто мы обсудили погоду, цены на сено и то, что у северного ручья мягкие столбы. Я сидел, вцепившись в холодное стекло, и слушал, как в углу на холостых дышит мотор. За соседним столом Дэйв со сломанным зубом поднял кружку в мою сторону и, поймав мой взгляд, кивнул на площадку. — Красавец, а? — сказал он добродушно. — Ему уже лет тридцать. Твой дед его сюда и привёз. И вернулся к своему пиву, как будто только что не сказал ничего особенного. Она посмотрела на меня, чуть прищурившись, — будто взвешивала на ладони то, что увидела в моём лице, и находила вес подходящим. Сделала последний глоток пива, неторопливо, до дна. Поставила пустую бутылку на стол — аккуратно, точно в мокрый круг, оставленный раньше. И медленно поднялась. Но она пошла в сторону барной стойки. Шла не спеша, покачивая бёдрами, лавируя между столами, и весь зал провожал её движение, не поворачивая голов — так, боком, из-под шляп, поверх кружек. Половицы негромко отзывались под каблуками. Кто-то убрал ногу с её пути, кто-то подвинул стул — молча, услужливо, как расступается стадо перед тем, кто идёт с ведром. У стойки она чуть приподнялась на носки и наклонилась вперёд, опершись локтями о дерево, и стала что-то шептать бармену на ухо. И пока она стояла на цыпочках, её подтянутые бёдра оказались выставлены назад — выгнутая спина, узкая талия, туго обтянутые джинсой полушария, приподнявшиеся от напряжённых носков сапог, и голые загорелые ноги, вытянутые в длинную гладкую линию. Рваный край шорт задрался, обнажив смуглый нижний изгиб. И не только я смотрел. Ещё несколько пар глаз — обветренных, прищуренных, довольных — смотрели туда же, из-под полей шляп, поверх бильярдных киёв, из полутьмы дальних столов. Никто не свистел, не толкал соседа локтем, не ржал. Смотрели молча и терпеливо, как смотрят на то, что тебе не принадлежит, но чему ты имеешь право быть свидетелем. Бармен сначала слушал внимательно, наклонив голову, кивая. А потом по его лицу медленно поползла улыбка — широкая, понимающая, почти мальчишеская на морщинистой физиономии. Он довольно кивнул. Лили оторвалась от стойки, опустилась на пятки, поправила узел на рубашке — коротко, деловито, будто подтягивала подпругу, — и пошла в сторону быка. И в этот момент бармен нажал что-то под стойкой. Кантри оборвалось на полуслове. Автомат щёлкнул, выдохнул — и зал ударило другим: тяжёлым, низким, с грязным гитарным риффом, от которого задрожали стаканы на подносе. Ритм пошёл в грудь, в кости, в пол. А над платформой в углу вспыхнул свет. Не тот тусклый конус, что висел над бильярдом, — резкий, белый, направленный вниз, он обрушился на площадку сверху и вырезал из полумрака круг, в центре которого стоял бык. Рога в серой изоленте блеснули. Потёртая кожа налилась глубоким медовым цветом. И рожок — тёмный, отполированный, с бечёвочным узлом у основания — поймал свет и загорелся на всю длину одной длинной масляной полосой. Бар взорвался. Резкий двухпальцевый свист прошил воздух — раз, другой, третий, с разных концов зала. Кто-то грохнул кружкой по столу, задавая ритм. Кто-то забарабанил ладонями по столешнице. Стулья заскрипели: мужики разворачивались, подтягивались ближе, вставали у стены с кружками в руках, и все эти обветренные лица разом сделались десять лет моложе. — Дава-а-ай, миссис Холланд! — заорал рыжий с толстой шеей, вскинув кружку так, что пена полетела на пол. — Я ж говорил, вечер не пропал! — Сядь, дурак, всё загораживаешь! — рявкнули ему сзади. Дэйв со сломанным зубом, не вставая, сдвинул шляпу на затылок и протянул хрипло, с искренним, почти отеческим восторгом: — Ох ты, ну наконец-то... Год не садилась. Го-о-од, я считал! А из-за бильярдного стола, где худой и жилистый с усами подковой всё ещё натирал кий мелом, с довольной усмешкой. Я завороженно смотрел, как она двигается, — с застрявшим в горле комом и тёплой уже бутылкой пива в руке, о которой начисто забыл. Лили подошла к быку. Не оглядываясь на зал, не играя на публику — просто как подходят к лошади, которую знают наизусть. Провела ладонью по вытертой чёрной коже на спине, будто похлопала по плечу старого знакомого. Потом вставила одну ногу в стремя, положив руку на головку рожка — и мне бросилось в глаза, как её пальцы не сошлись вокруг него, как она обхватила и удержала эту тёмную, отполированную шапку сверху ладонью. Оперлась. Грациозно и не спеша перекинула вторую ногу через быка. И села в седло. Села плотно, без колебаний, одним слитным движением осадив себя вниз — так, что джинсовая ткань между её ногами легла прямо на бечёвочный узел у основания рожка, а сам рожок встал ровно перед ней, между разведёнными бёдрами, отделённый от её тела одной-единственной полоской истёртой джинсы. Левой рукой она держалась за еле помещающуюся в ладони головку. Правой сняла с головы серую шляпу и подняла её вверх — высоко, лихо, как перед выходом из загона на родео. На её лице сияла довольная улыбка. Не смущённая. Не вызывающая. Хозяйская. — Давай, Хэнк! — крикнула она весело. И бармен дёрнул рычаг у стены. Первая скорость. Мотор под платформой сменил тон — глухое дыхание превратилось в низкий ровный гул, и бык начал медленно качаться. Сначала вперёд, тяжело перевалившись на передние копыта, потом назад, поднимая круп. Весь бар смотрел, как она качается вместе с ним. Она прогибалась в спине, поймав ритм с первого же движения, — и это было красиво до тесноты в груди. Не вульгарно, не напоказ: просто женщина, которая сидит в седле лучше, чем большинство мужчин в этом зале. Плечи развёрнуты, подбородок приподнят, рука со шляпой держит равновесие где-то в воздухе. Волосы, освобождённые от шляпы, взлетали и падали на плечи в такт. При каждом качке вперёд её бёдра чуть напрягались — я видел, как под гладкой медовой кожей проступали и снова сглаживались длинные мышцы, — и тело подавалось вслед за быком, вперёд-назад, вперёд-назад, ровно, как маятник. Она смеялась. Громко, свободно, запрокидывая голову. И бар гудел вместе с ней — довольно, одобрительно, сыто. — Вторая! — крикнула она сквозь смех и музыку. — Хэнк, не жалей! Щелчок рычага. Амплитуда осталась той же — бык всё так же ходил вперёд и назад, — но движения стали резче. Отрывистее. С коротким жёстким толчком в конце каждого маха, от которого седло чуть подбрасывало. И вот тогда мне наконец стало понятно, что изменилось в её движениях. Она стала чуть сильнее разводить бёдра. Развернула колени наружу, глубже осела в седло — и теперь при каждом толчке ткань шорт скользила вперёд-назад прямо по бечёвочному узлу у основания рожка. Туда и обратно. Ровно, размеренно, по самому центру. Она продолжала весело и задорно смеяться, будто ничего особенного не происходило. И в этом смехе не было ни капли фальши — ей действительно было весело. Её смех стал чуть ниже. Чуть глуше — будто опустился откуда-то из горла в грудь, потяжелел. — Ещё! — крикнула она под радостный рёв зала. Третья скорость. Бык начал скакать по-настоящему. Сильнее, размашистее, с рывком вверх на каждом толчке — и Лили начало мотать, подбрасывать в седле, так что каблуки на секунду теряли стремена и снова находили их. Я заметил, что теперь её грудь колышется свободно. Узел на рубашке ослаб, ткань разошлась, и при каждом ударе тяжёлые полушария подпрыгивали и падали, натягивая клетку ткани изнутри. Но главное было не это. Главное — её смех теперь смешивался с другим звуком. С подавленным, нежным, постоянным «ах». Коротким. На каждом толчке. Прорывающимся сквозь зубы. — Ах... ах... а-ах, чёрт... Потому что она больше не тёрлась. Она налетала. Каждый раз, когда бык вскидывал круп, седло уходило вверх ей навстречу, и она с размаху садилась, билась промежностью прямо об узел у основания рожка — глухо, плотно, всем весом. — Ах! Ах! Ох ты ж... ах! По залу разнеслись довольные выкрики, и кто-то уже полез в карман за смятыми бумажками. — Ставлю двадцатку, что три минуты! — Три? Да ты её видел вообще?! Пять, не меньше! — Хэнк, время засекай, мать твою! — Держись, миссис Холланд, они на тебя деньги ставят! — А-а-ах, да... — она мотнула головой, отбросив волосы с лица, — ставьте больше, парни! Смех. Свист. Кружки в потолок. — Ещё, Хэнк! — выдохнула она, и голос сорвался на середине слова. Четвёртая скорость.
Бык пошёл быстро. Жёстко, коротко, зло — как настоящий, вышедший из загона с одной целью. Платформа загудела, маты вокруг задрожали. И каждый удар теперь выбивал из неё вскрик. — Да! Ах!.. Да... да... о-о-ох! Она сидела с кривой, перекошенной улыбкой, зажмурившись на мгновение и снова открывая глаза, блестящие, помутневшие. Рука со шляпой уже не держала равновесие — она взмахивала ею сама, без ритма, как попало. Левая ладонь стиснула головку рожка так, что побелели костяшки, и тянула его на себя, вниз, к себе, при каждом падении в седло. — Ах!.. ещё... не смей сбавлять!.. ах, ах, чёрт, чёрт, да!.. Я понимал, что это ненормально. Что я сижу в углу деревенского бара, с тёплым пивом в руке, и смотрю, как вдова моего деда... как женщина, которая учила меня подсвистывать лошадям... И всё равно смотрел. Заворожённо. Не в силах отвести глаз. В какой-то момент узел на её рубашке не выдержал. Ткань дёрнулась, развязалась и распахнулась — и её упругая, большая, загорелая грудь вывалилась наружу, на свет прожектора, у всех на виду. Твёрдые розовые соски, торчащие вперёд, маленькие аккуратные ареолы более нежного, светлого оттенка. Тяжёлые, налитые полушария заходили вверх-вниз, подбрасываемые каждым толчком, шлёпаясь друг о друга и о её собственную грудную клетку. Бар взорвался. — Е-е-есть! — Вот оно! Хэнк, ещё скорость! — Да ты глянь на них, а! Господи благослови это ранчо! Лили не обратила на это ни малейшего внимания. Даже не попыталась прикрыться. Она продолжала смеяться — хрипло, взахлёб, — и вскрикивать при каждом ударе: — Ах! Ах! Что, парни, нравится? А-ах!.. Я... ах!.. я ещё даже не начала! Она откинулась назад, прогнувшись в спине так, что грудь выставилась вперёд под самый свет, и с силой подалась бёдрами вперёд — вниз, на узел, ещё плотнее, ещё глубже, вминая джинсу в саму себя. — О-о-ох... вот так... ах, да, вот так... Джинса между её ногами потемнела. Я увидел это очень отчётливо — в резком белом свете, с пяти метров. Потемнела и заблестела, и полоска ткани вжалась в неё так, что проступили очертания того, что под ней. — Хэ-энк! — выкрикнула она, и голос был уже совсем не тот, с которым она входила в этот бар. — Пятую! Бармен дёрнул рычаг. Пятая. Бык пошёл так, что задрожал весь угол бара. Маты подскакивали по краям платформы, лампа над площадкой качнулась, и свет заходил по её телу неровными волнами. Теперь было отчётливо видно, как её зад полностью отрывается от седла — на ладонь, на две — и с промедлением, с тяжёлой, неотвратимой паузой в воздухе приземляется обратно. Ровно на узел. Всем весом. Раз за разом, без жалости. — Ах! А-ах! Ох, б-блядь!.. Ах! Грудь болталась вразнос, соски чертили в воздухе короткие круги, волосы облепили лицо, шляпа давно улетела куда-то за маты, и никто не подумал её поднять. Она держалась почти минуту. Целую минуту она кричала и смеялась одновременно, и я не мог понять, где заканчивается одно и начинается другое. — Да!.. Да, ещё!.. ах, ах, ах, а-а-ах!.. Я смотрел и не мог оторвать взгляд. Пиво в моей руке стало совсем тёплым. Я не заметил, когда начал сидеть, наклонившись вперёд, вцепившись свободной ладонью в столешницу. И вдруг Лили прикрыла глаза. Просто прикрыла, будто вслушалась в себя. Улыбка сползла, губы приоткрылись. Всё её тело мелко задрожало — по коже прошла волна, от живота к плечам. Бёдра напряглись, стали как камень, сжали седло судорожно, до дрожи в коленях. И она сорвалась. Слетела с быка на маты — мягко, боком, по-настоящему, как слетают, когда тело перестаёт слушаться. Бык продолжал скакать в пустом свете ещё несколько секунд, пока Хэнк не сбросил рычаг. Она лежала на спине и звонко смеялась — заливисто, беспомощно, на выдохе, — а бар отозвался наигранно-разочарованным гулом: — Э-э-э-э! — Пятьдесят три секунды! У кого пятьдесят три?! — Обидно, миссис Холланд, обидно! В прошлый раз дольше было! — В прошлый раз скорость была четыре, балда! Между её раскинутых бёдер, на тонкой полоске джинсовой ткани, расплывалось мокрое тёмное пятно. Большое. Оно проступило ещё шире, пока она лежала, и ткань прилипла, обрисовав всё до последней складки. — Не знал, что у нас сегодня такая высокая влажность! — крикнул кто-то от бильярда. — Хэнк, закрой окна, а то сено промокнет! Хохот прокатился по всему залу. Лили, не открывая глаз, не поднимая головы, просто вытянула руку вверх и показала в сторону голоса средний палец. Смех стал только громче. Она лежала на матах с раскинутыми руками, тяжело дыша, и её грудь — растёкшаяся в стороны, блестящая от пота — поднималась и опадала, а твёрдые розовые соски покачивались на каждом вдохе. Никто не подошёл. Никто не подал руки, не бросился помогать, не отвёл глаз. Все просто смотрели, допивали своё пиво и рассчитывались по ставкам — так, будто это было привычным завершением привычного вечера. А я сидел в углу, в пяти метрах, с тёплой бутылкой в потных пальцах, и понимал только одно: я пока не узнал ни единого слова правды. Лили встала. Не спеша, без стыда — сначала села на матах, откинув мокрые волосы с лица тыльной стороной ладони, потом поднялась на ноги, качнувшись, придержавшись за тёплый бок быка. Распахнутая рубашка висела на плечах, как флаг после боя, и под ней всё было наружу — тяжёлая, растёкшаяся от недавней тряски грудь, блестящая от пота, с твёрдыми розовыми сосками, всё ещё торчащими вперёд. Она посмотрела прямо на меня и довольно улыбнулась. И кивнула, мне. Я не нашёл ничего лучше, чем поднять бутылку пива в знак поддержки — сам не понимая, зачем это делаю. Идиотский жест. Городской, вежливый, ничего не значащий. Но она кивнула ещё раз, серьёзно, одобрительно, и я, чтобы хоть чем-то себя занять, допил остатки одним глотком. И в этот момент из зала кто-то крикнул: — Оседлай его по-настоящему! Тишина упала мгновенно. Как будто кто-то выдернул шнур из автомата. Мужики замерли — кружки на полпути, кий на полуударе, чей-то смех обрубленный посередине. И я понял, что эта фраза здесь не пустая. Что она означает что-то совершенно конкретное. На её лице появилась хищная улыбка. Она медленно оглядела замолчавший бар — слева направо, по лицам, задерживаясь на каждом. Все до одного. Двадцать взрослых мужиков. — Что, засохли? — сказала она негромко, но в мёртвой тишине голос долетел до каждого угла. Хриплый, довольный, тягучий. — А только что языками мели про столбы да колодцы. Никто не ответил. Кто-то сглотнул так, что было слышно. Она повела плечами — и рубашка соскользнула, сползла с одного плеча, оголив его целиком. Не сняла до конца. Оставила висеть на локтевых сгибах, будто забыла про неё, — и медленно, лениво провела ладонями по себе. Снизу вверх. От бёдер, по влажному плоскому животу, по рёбрам — и накрыла обеими руками грудь, тяжёлую, налитую, приподняла её, сжала, пропустила твёрдые соски между пальцами. Запрокинула голову, прикрыла глаза. Выдохнула — коротко, напоказ. Бар не дышал. — Смотрите, — сказала она тихо, почти ласково, глядя на них из-под ресниц, скидывая рубашку на маты. Потом она подошла к ближайшему столу — случайному, первому попавшемуся, — и выхватила у кого-то из-под руки полный бокал пива. Хозяин бокала не издал ни звука. Только смотрел на неё снизу вверх, приоткрыв рот, и кадык у него ходил вверх-вниз. Лили вернулась к быку и вылила пиво на рожок. Медленно, сверху, с головки, — и янтарная жидкость потекла вниз по тёмному отполированному дереву, по всем вырезам и выступам, впитываясь в бечёвочный узел у основания, капая на седло, на кожу, на платформу. Она отбросила пустой бокал в маты. Чуть наклонилась и плюнула на головку — точно, метко. И размазала слюну ладонью, обхватив, прокрутив кулаком сверху вниз, до самого узла и обратно, пока дерево не заблестело в свете прожектора. И, не отрывая руки от рожка, оглянулась через плечо на зал — так, чтобы все видели, как её пальцы обхватывают эту толстую отполированную головку, как сжимаются вокруг, как медленно ходят вверх-вниз. — Соскучились по ней, парни? — спросила она. — По девочке? По залу прошёл низкий, придушенный гул. Кто-то выругался шёпотом, как молятся. Потом она отошла в сторону. И демонстративно скинула сапоги. Один. Второй. Осталась босиком на прохладных досках, переступила с ноги на ногу, и я увидел, как напряглись её икры, как приподнялась и качнулась грудь от этого простого движения. Расстегнула шорты — щёлкнула кнопка, зашуршала молния — и стянула их с себя. Но не быстро. Она сделала из этого целое представление. Повернулась к залу спиной, чуть согнула колени и повела шорты вниз медленно, через круглые тугие полушария, через бёдра, через колени — наклоняясь всё ниже, всё глубже, выставив зад под самый свет прожектора. Мокрая от собственных соков ткань липла к коже и сползала нехотя, обнажая сначала смуглый верхний изгиб, потом всё целиком — две упругие медовые половинки, а между ними, сверху вниз, всё то, что было раскрыто, набухло и блестело после первой скачки. Зал издал единый низкий стон. Кто-то грохнул кружкой. Кто-то привстал. Она осталась в этой позе. Оглянулась на них между собственных расставленных ног — перевёрнутое лицо, мокрые пряди, дерзкая, злая улыбка — и только потом выпрямилась. Выпрямилась и повернулась к ним лицом. Она стояла под белым прожектором абсолютно голая и свет лепил её всю, не оставляя ни одной тени, куда можно было бы спрятаться. Кожа — ровная, медовая, без единой светлой полоски, без границ купальника, без пощады, — блестела от пота с головы до пят, будто её натёрли маслом. По груди, тяжёлой и высокой, скатывались капли; одна сорвалась с твёрдого соска и упала на доски. Плоский живот блестел, в ямке пупка стояла крохотная лужица. По внутренней стороне бёдер, от самого паха и почти до колен, тянулись подсохшие мутные дорожки — следы первого раза, — и кожа там влажно поблёскивала. Она развела ноги. Широко. Упёрла кулаки в бёдра, подала таз вперёд и дерзко, в упор, оглядела зал. — Ну? — сказала она. — Хотели по-настоящему. Так смотрите как следует. И её рука опустилась вниз, между ног. Она не торопилась. Сначала просто накрыла ладонью лоно — всё, целиком, — и медленно погладила себя, снизу вверх и обратно, будто успокаивая. Пальцы легли на гладкие, плотные, налитые валики больших половых губ — тёмные, тяжёлые, ухоженные, без единого волоска, лоснящиеся во влаге. Она помяла их, оттянула, покатала между пальцами, вздохнула — глубоко, грудью, так, что грудь поднялась и опала. А потом развела их в стороны. Двумя руками. Медленно. Пальцами обеих ладоней она подцепила губы и раскрыла себя — широко, до предела, вывернув наружу, — и всё открылось под белым светом, на пять метров, на весь зал: влажные, нежные, темнее кожи малые губки, набухшие, блестящие, распухшие после быка; выступивший из-под капюшона твёрдый клитор; и ниже — приоткрытый, ещё не сжавшийся, тёмно-розовый вход, в котором стояли и медленно сползали вниз густые, тягучие капли её соков. Она держала себя раскрытой. И смотрела, как они смотрят. — Видно? — спросила она, и голос упал в низкое, тягучее, издевательски-ласковое. — С задних рядов видно, парни? — Она чуть подалась тазом вперёд, ещё шире развела пальцы, и вход дрогнул, приоткрылся сильнее, блеснул изнутри. — Дэйв, тебе видно? Ты ж всё про мягкие столбы знаешь. Гляди, куда их забивают. За столом Дэйва кто-то издал сдавленный звук. Сам Дэйв медленно снял шляпу и прижал её к груди, будто в церкви. Рыжий с толстой шеей приподнялся на табурете, вцепившись в край стойки обеими руками: — Господи боже... — А ты сядь, — бросила ему Лили, не переставая улыбаться. — Сядь и смотри. Тебе кобылу твою нервную вспомнить полезно. Хохот прокатился по залу — но короткий, задушенный, потому что смотреть было важнее, чем смеяться. Один средний палец она свободной рукой на секунду завела глубже, покрутила внутри себя, вынула — блестящий, тягучий, с повисшей на кончике нитью, — и показала им. Медленно облизала. И снова взялась обеими руками за губы, растянула себя ещё шире, до тонкой белой полоски натяжения по краям. — Хотите безумное родео?! — крикнула она в зал. Бар взорвался. Рёв, свист, грохот кружек по столам, кто-то заорал так, что сорвал голос. Автомат снова ударил тяжёлым риффом, мотор под платформой ожил, загудел на холостых, и рога в серой изоленте блеснули, как настоящие. Лили медленно полезла на быка. Вставила ступню в стремя, подтянулась на руке — грудь качнулась, свесилась тяжело, соски чиркнули по вытертой чёрной коже, — перекинула ногу и на секунду задержалась в этой позе, чуть оттопырив задницу, встав на коленях над седлом, широко разведя бёдра. Две упругие смуглые половинки развернулись, приподнялись, и между ними всё было открыто до последней складки — блестящее, раскрытое, готовое, — прямо в глаза тем, кто сидел ближе. Она знала это. И задержалась на лишний удар сердца, покачнув бёдрами, прежде чем опуститься. Она зависла над рожком. Опустила руку под себя, нашла его, направила. Пальцами другой руки развела половые губы, широко, до предела, и уперлась раскрытым, готовым влагалищем прямо в отполированную тёмную головку. Замерла. Весь бар замер вместе с ней. И она начала давить вниз. Собственным весом, медленно, миллиметр за миллиметром — и застонала. Низко, глубоко, сквозь стиснутые зубы. — М-м-м-ммх... Головка, толщиной с кулак, растянула вход — губки разошлись, побелели по краям от натяжения, обтекли дерево тонким блестящим ободком. Грудь её напряглась, соски встали ещё твёрже, по животу прошла дрожь, вминаясь в тугие мышцы. Она опускалась ещё, чуть покачиваясь, приподнимаясь и снова садясь, вминая себя на него, и влагалище поддавалось нехотя, туго, дрожа вокруг. — А-а-ах... ох, чёрт... чёрт... И наконец — вошло. Влагалище проглотило головку целиком, обхватило её плотным влажным кольцом, и Лили выдохнула долгим, рваным, почти жалобным стоном, запрокинув голову так, что мокрые пряди упали на блестящую от пота спину. — О-о-о-ох... да-а... Она осела ещё на пару сантиметров, и дерево скрылось в ней глубже, и всё её тело мелко задрожало — от каменеющих бёдер до колыхнувшейся груди. А мотор под платформой терпеливо гудел на холостых, ожидая рычага. Лили подалась вперёд — туда, к самой шее быка, — и легла грудью почти на вытертую чёрную холку, вытянувшись над передней частью седла. Так, чтобы рожок вошёл в неё под нужным углом, снизу и назад, и чтобы весь её вес лёг сверху, вдоль ствола. Она обхватила обеими руками рога — крепко, у самого основания, там, где серая изолента была накручена толще всего. Костяшки побелели. Спина выгнулась длинной напряжённой дугой, и её тяжёлая грудь свесилась по обе стороны шеи быка, покачиваясь над потёртой кожей, задевая её твёрдыми сосками. И с той же улыбкой — хищной, кривой, чуть съехавшей на одну сторону — протяжно крикнула: — Хэ-э-энк! Щелчок рычага. Первая скорость. Бык начал медленно качаться — тяжело, вальяжно, вперёд-назад, как тогда, вначале. Зал снова окатило радостными криками, свистом, стуком кружек. Но теперь всё было иначе. Теперь рожок ходил в ней. При каждом качке вперёд шея быка ныряла вниз, круп поднимался, и её собственный вес наваливал её сверху, вжимал глубже — на полсантиметра, не больше. Потом бык откатывался назад, задирая холку, приподнимая её, и тёмное отполированное дерево немного выходило, блестящее, влажное, — и снова уходило внутрь, но уже чуть дальше, чем в прошлый раз. Полсантиметра. Ещё полсантиметра. Ещё. — М-м-м-м-м-ммх... — низко, сквозь сжатые зубы, с гудящим мычанием в горле. — М-мх!.. ох... ох, твою мать... Влагалище растягивалось. Я видел это отчётливо, слишком отчётливо, в резком белом свете: тёмное кольцо мышц, натянутое до предела, обтекающее дерево тугим блестящим ободком, малые губки, вывернутые наружу и вжатые в основание, дрожащие при каждом движении. Соки текли вниз по стволу, смешивались с пивом, впитывались в бечёвочный узел, капали на кожу седла, тянулись длинными нитями. — А-а-ах... а-ах!.. глубоко... ох, блядь, как глубоко... Она мотнула головой, отбросив мокрые пряди на плечо. И оттого, что она лежала на шее быка, вытянувшись вперёд, всё её тело оказалось выставлено на свет одной длинной напряжённой линией — от вцепившихся в рога рук, через выгнутую спину, через блестящую от пота ложбинку позвоночника, до высоко задранного, ходящего вверх-вниз зада, в котором и скрывался рожок. Спина играла под кожей — лопатки сходились и расходились при каждом качке, мышцы вдоль хребта то напрягались, то опадали. Пот собирался в ложбинке и скатывался вниз, к пояснице. А спереди, под шеей быка, свисала её грудь. Тяжёлая, налитая, она болталась в такт качанию — вперёд, когда бык нырял, назад, когда задирался, — и соски, твёрдые, торчащие, чертили по вытертой чёрной коже холки короткие влажные полосы. При каждом толчке грудь подпрыгивала и шлёпалась обратно, мягко, тяжело, и от этого мужики в первых рядах не могли отвести глаз — им было видно и то, как рожок входит в неё сзади, и то, как её грудь мотается спереди, одновременно. Бык качнулся вперёд. — Мм-МХ! — вырвалось из неё коротким ударом, будто из живота выбило воздух. Грудь качнулась вперёд, соски проехались по коже. — Ох... ох-ох-ох... Назад. — Ха-а-ах... — долгий, дрожащий выдох, почти облегчение. Грудь качнулась обратно, повисла, покачиваясь. Вперёд. — М-ммм-мх! Ах! А-ах, чёрт!.. Каждое движение выдавливало из неё новый звук, и все они были разные. Короткое гортанное мычание на вдавливании. Протяжный, тянущийся стон, когда дерево уходило особенно далеко. Хриплый всхлип, когда бык задирал холку и связь на секунду ослабевала. И между ними — бессвязное, задыхающееся, на грани смеха: — Ах... ох... ещё... ох, господи... ещё... Она начала помогать. Сама. Когда бык нырял вперёд, она переставала держать себя на руках, обмякала, распластывалась на шее быка и отпускала весь свой вес вниз — на рожок, — и тогда стон становился особенно глубоким, утробным, идущим откуда-то из-под диафрагмы: — У-у-у-ум-м-мх!.. м-м-м-м-ах!.. Пот блестел у неё на спине, стекал по ложбинке позвоночника, собирался в ямке над копчиком и срывался вниз. Кожа — ровная, медовая, без единой светлой полоски — блестела под белым прожектором вся, целиком, от лопаток до пяток, будто её натёрли маслом. Мышцы бёдер дрожали. Пальцы ног, босые, в пыли, растопырились и упёрлись в бока быка. Щека её лежала на чёрной холке, лицо было повёрнуто вбок, к залу, — приоткрытый рот, закушенная нижняя губа, прищуренные, помутневшие глаза, — и по виску текла струйка пота вперемешку с чем-то, что могло быть слезой. — Гля, парни, идёт! — заорал кто-то. — Идёт, как по маслу! — Да какое масло, ты на её лицо глянь! — Дэйв, сколько там осталось? — Половина, не меньше! Половина. Я посмотрел ещё раз и понял, что они правы. Из неё всё ещё торчало больше десяти сантиметров тёмного, блестящего, изрезанного выступами дерева — и оно уходило внутрь, полсантиметра за полсантиметром, с терпеливой механической неотвратимостью, каждый раз, когда её собственный вес наваливал её на шею быка. — М-м-ммх!.. ах!.. ох, ох, ОХ!.. — её голос сорвался на визгливое, задушенное, и тут же снова упал в низкое, мычащее, животное. — М-м-м-м-м-м... Она уронила голову на чёрную вытертую кожу, между руками, вцепившимися в рога. Спина выгнулась глубже, зад задрался выше, грудь распласталась по шее быка. И, не поднимая лица, прохрипела прямо в холку: — Хэнк... вторую... Хэнк, довольно улыбаясь, дёрнул рычаг. Бык ускорился — рывки стали короче, резче, злее — и начал вкручивать, вбивать рожок в неё сильнее и чаще. Не раз в две секунды, а раз в одну. Раз в полсекунды. Без пауз, без передышки, с механическим равнодушием, которое не знает ни жалости, ни усталости. И оттого, что она лежала распластанная на шее быка, вытянувшись вдоль холки, каждый рывок прокатывался по всему её телу единой волной — от вцепившихся в рога рук, через выгнутую спину, до высоко задранного зада, — и всю её мотало вперёд-назад по чёрной коже, будто её саму насадили и трясли. — А-АХ! Ах! Ах! Ох, б-блядь, блядь!.. Она вскрикивала — и в этих вскриках было всё сразу, вперемешку: боль и наслаждение, слитые так плотно, что уже не разделить. Каждый толчок выбивал из неё звук, и звуки шли короткими очередями: — Ах! ах! ах! м-м-МХ! ах!.. Влагалище больше не сопротивлялось. Оно поддалось, раскрылось, растянулось до предела вокруг толстого изрезанного ствола, и с каждым ударом дерево уходило дальше — на сантиметр, на два, — пока не начало входить в неё целиком. До самого низа. До того, что бечёвочный узел у основания упёрся в неё — прямо во вход, в разведённые, вывернутые наружу половые губки, вжав их внутрь и расплющив об себя. И теперь при каждом толчке этот узел, толщиной в восемь сантиметров, туго связанный из мелких твёрдых узелков, с размаху бил её снаружи, впечатываясь в лоно, в клитор, в набухшие валики, — пока сам рожок долбил её изнутри на всю длину. — А-А-АХ! — её голос сорвался в высокое, звонкое. — Ах-ах-ах-ах... ох ты ж... ох, сука... С лёгкой злобой — да, именно так, я видел это на её лице, повёрнутом вбок на чёрной холке, — она продолжала вскрикивать, стиснув зубы, приподняв голову, глядя в зал исподлобья мокрыми, помутневшими глазами. Злость на дерево. Злость на быка. Злость на всех, кто смотрит, и на себя за то, что ей это нужно. А спереди, под шеей быка, её грудь сорвалась вразнос. На этой скорости она уже не покачивалась — она моталась, шлёпалась о вытертую кожу холки и подпрыгивала обратно, тяжёлая, налитая, блестящая от пота. Соски, твёрдые, торчащие, при каждом рывке чиркали по чёрной коже и срывались, оставляя короткие влажные полосы. Капли пота слетали с них при каждом ударе, разлетаясь в белом свете прожектора мелкими искрами. Мужикам в первых рядах было видно всё сразу — и как узел бьёт её сзади, и как грудь болтается спереди, — и они не знали, куда смотреть, и оттого ревели громче. А рожок внутри неё всё растягивал. Я видел, как под гладкой смуглой кожей её плоского живота — там, где он свисал над холкой, — проступает движение: тупой, смещающийся бугорок, поднимающийся и опадающий в такт толчкам. Дерево доставало до самой глубины и упиралось во что-то там, внутри, и от этого её крики каждый раз ломались на середине, переходя в задыхающееся: — О-ох... не... ах!.. ох, глубоко, слишком глу... А-АХ! Соки текли из неё уже не каплями — они хлестали по стволу при каждом выходе, брызгали на кожу седла, на маты, на её собственные бёдра и по внутренней стороне колен, и вся платформа блестела под белым светом. Узел набух и потемнел, напитавшись ею. По выгнутой спине пот бежал ручьями — вдоль хребта, к пояснице, в ложбинку над копчиком, — и вся её кожа, ровная, медовая, без единой светлой полоски, лоснилась от загривка до пяток, будто натёртая маслом. Ковбои ревели. — Вот так! Вот так, миссис Холланд! — Полностью зашёл! Ты глянь, до узла! — Дэйв, до узла зашёл, ты видел?! — Видел, чёрт возьми, видел! Я тридцать лет такого не видел! — Хэнк, не сбавляй, не смей сбавлять! Кто-то барабанил ладонями по столу в ритм быка. Кто-то просто стоял с открытым ртом. Один из парней перекрестился, не отводя глаз. Дэйв так и держал шляпу прижатой к груди, забыв про неё, и губы у него шевелились без звука. Лили лежала грудью на шее быка, вцепившись в рога, распластанная, мокрая, дрожащая, и её мотало по чёрной холке вперёд-назад с каждым безжалостным толчком. Мокрые волосы разметались по загривку и по её собственной блестящей спине. Щека прижата к коже, лицо повёрнуто к залу, рот раскрыт, из уголка тянется ниточка слюны. Она держалась за рога, как за последнее, что осталось в этом мире. — Ах! Ах! Ах! Ах! Ещё!.. — выкрикнула она, и голос был уже хриплый, сорванный, чужой. — Ещё, чёрт вас всех... третью! Лили злобно зарычала — по-настоящему, из глубины горла, как рычит зверь, которого прижали: — Дай мне ещё! Щелчок рычага. Бык ускорился. И я сидел, завороженный, с пустой бутылкой в руке, и смотрел уже не на женщину в седле, а на то, как рожок быстро колотится в ней. Долбит. Насилует — другого слова у меня не было. Тёмное дерево влетало в неё и выходило блестящим, вкручивалось, втискивалось, натирая стенки влагалища всей своей ребристой, изрезанной поверхностью, каждым выступом, каждым вырезом, вылизывая её изнутри насухо и снова затопляя. Половые губки уже не успевали разжаться — их выворачивало наружу, сминало, расплющивало узлом, вбивало обратно, и всё это блестело, набухло, потемнело от крови и соков. А сверху её мотало по чёрной холке так, что казалось — вот-вот сорвётся. Распластанная на шее быка, вцепившаяся в рога, она тряслась всем телом вместе с каждым бешеным рывком, и её выгнутая спина ходила ходуном, лопатки метались под мокрой блестящей кожей, зад подбрасывало и роняло обратно на узел. Её живот дёргался. Под смуглой кожей, там, где он свисал над загривком быка, ходил бугор, поднимаясь всё выше, и каждый раз, когда бык бил особенно сильно, она вскидывалась, как от удара током, и грудь её подлетала над холкой и с влажным шлепком падала обратно на чёрную кожу. А потом из её глаз потекли слёзы. Я увидел это очень отчётливо — лицо её лежало щекой на вытертой холке, повёрнутое к залу, к белому свету, — две блестящие полосы покатились по виску, по переносице, смешиваясь с потом, срываясь с ресниц. И я понял, почему. Потому что головка начала бить прямо в шейку матки. В самую глубину, в упор, в то, что не рассчитано на удары, и каждое попадание отдавалось у неё во всём теле судорогой. — А-А-АХ! Ах! Ах! О-ох, ох, ох!.. Но она кричала вместе с радостным, ликующим баром. Вот этого я не понимал. Совсем. Она плакала — и смеялась. Рычала от боли — и требовала ещё. Её колотило, выламывало, выворачивало, и в её крике было столько муки, что у меня самого сжалось всё внутри, — и одновременно столько наслаждения, такого голого, бесстыдного, животного счастья, что мне стало страшно. — Ах! Ах! Да! Да! Ох, больно... ах, как больно... не сбавляй!.. НЕ СБАВЛЯЙ! Она мотала головой по чёрной коже, слёзы летели с ресниц, рот был перекошен в улыбке, которая уже не была улыбкой. Пальцы впились в рога так, что изолента скрипела. Босые ступни колотились о бока быка. Грудь под шеей металась вразнос, соски чертили по холке мокрые круги, срывая с себя капли пота, разлетавшиеся в белом свете. — Ах! ах! ах! ах! ах!.. — на каждом толчке, без передышки, срываясь в визг и падая в хрип. Пот катился по ней ручьями — по вискам, по хребту, по разведённым дрожащим бёдрам, — и вся она, ровно-медовая, без единой светлой полоски, блестела под прожектором с головы до пят, будто вырезанная из мокрой бронзы и брошенная на чёрную спину зверя. И весь бар ревел вместе с ней. Свист, крики, грохот. Я сидел в углу, единственный трезвый в этом безумии, и смотрел на женщину, которая девять лет назад учила меня свистеть лошадям, — как она рыдает и хохочет одновременно, распластанная на шее механического быка, пробитая насквозь тёмным деревом, под гул мотора и рёв двадцати мужиков. И я не понимал ни черта. Ни как ей может быть настолько больно. Ни как ей может быть настолько хорошо. Из зала кто-то крикнул — с удивлением, с надеждой, с той самой жадной, почти детской верой, с которой смотрят на невозможное: — Неужели она возьмёт его целиком?! Никто не верил. Я видел это по лицам — по прищуренным глазам, по сжатым кулакам, по тому, как мужики подались вперёд всем телом, забыв про кружки. Но надеялись. Все до одного. Лили услышала. Она подняла голову с чёрной холки — мокрую, с прилипшими волосами, с размазанными по щеке слезами и потом — и протяжно, с надрывом, крикнула в потолок, в свет, в саму себя: — ЕЩЁ! Щелчок рычага. Бык ускорился. Теперь он не качался — он бил. Коротко, зло, с металлическим лязгом на каждом толчке. И каждый удар вгонял в неё рожок до упора, до основания, до узла — и узел, туго стянутый, твёрдый, как камень, бил её снаружи, по самому мясу. По клитору. По разведённым, вывернутым, распухшим губкам. — А-А-АХ! АХ! ОХ, БОЖЕ!.. АХ! Она рычала. По-настоящему рычала — низко, гортанно, с вибрацией в груди, которая передавалась чёрной коже под ней. Бёдра тряслись, мелко, неконтролируемо, и я видел, как по ним ходят судороги, как мышцы сводит и отпускает, сводит и отпускает. Свисающая под шеей быка грудь ходила ходуном, шлёпалась о холку и подлетала, и пот срывался с твёрдых сосков веером, разлетаясь в белом луче. И вдруг она приподнялась на руках. Оттолкнулась от рогов, выгнула спину, оторвала грудь от чёрной холки — и развела ноги в стороны. Широко. До предела. Отпустила бока быка, развела колени так, что бёдра легли почти горизонтально, — и теперь держалась только руками за рога и тем, что было насажено на рожок. Только им. Только растянутым, хлюпающим, истекающим влагалищем. И весь зал увидел это целиком, во всей красе — раскрытую, задранную над седлом, распятую в воздухе, соединённую с быком одной-единственной тёмной блестящей точкой. Узел бил. По губам, по клитору, по самому входу — бил и не входил. Слишком толстый. Слишком тугой. Влагалище растягивалось вокруг него, обтекая, вминаясь, но не пропуская. — Давай, малыш, — прохрипела она, мотая головой, глядя куда-то сквозь свет, сквозь зал, сквозь всех нас. Голос сорванный, ласковый, безумный. — Покажи, что можешь. Возьми девочку. Бык ударил. И узел вошёл. С ужасным звуком — мокрым, глухим, рвущимся, — будто кто-то сунул кулак в спелый арбуз. Влагалище растянулось до предела, губки вывернулись наизнанку, побелели по краям, вход надрвался — я увидел тонкую тёмную полоску крови, мгновенно смешавшуюся с соками. Узел протолкнулся внутрь, раздвигая стенки, вминаясь, втискиваясь, и её глаза закатились — белки, ресницы, запрокинутая голова, открытый в беззвучном крике рот. — Х-х-х-ХХХ!.. Тело выгнулось дугой. Грудь взметнулась вверх под самый свет, соски торчали, блестящие, твёрдые. Пальцы на рогах разжались на секунду — и снова вцепились. Несколько жёстких, коротких толчков внутри — узел бил в самую глубину, в шейку, в то, что за ней, — и её трясло, колотило, выламывало. Живот дёргался, и под кожей ходил тупой ком, поднимаясь и опадая. А потом — рывок. Бык откатился назад, и узел с влажным, чавкающим звуком выскочил из неё, выворачивая влагалище наружу — розовое, блестящее, дымящееся. Она вскрикнула — высоко, тонко: — А-А-АЙ!.. Пять, шесть толчков снаружи — узел колотил по истерзанному, зияющему входу, по распухшим губкам, по клитору, размазывая кровь и соки по её бёдрам, и каждый удар вырывал из неё глухой, мокрый, захлёбывающийся стон: — Ах!.. ах!.. ах!.. м-м-мх!.. И опять — рывок вперёд. Узел врывается обратно с хлюпающим, всасывающим звуком — ХЛЮП, — и воздух в баре лопается от рёва. — ЕСТЬ! ЕСТЬ, ЧЁРТ ВОЗЬМИ! — ВЗЯЛА! ВЗЯЛА, СУКА! — МИССИС ХОЛЛАНД! КОРОЛЕВА! Три, четыре глухих удара внутри — узел бьёт в глубину, в шейку, и каждый раз её тело дёргается, как марионетка на нитках, и грудь подскакивает над седлом, и из горла вырывается низкое, утробное, нечеловеческое: — У-У-УХ!.. УХ!.. УХ!.. И снова — вылетает. ХЛЮП. Выворачивает. Крик. И снова — входит. ХЛЮП. Глубже. Дальше. Целиком. И так по кругу. Выход — вход. ХЛЮП — УХ. Выход — вход. Крик — стон. Бык долбил её с механическим равнодушием, не зная усталости, не зная жалости, а она — она рыдала и хохотала, и рычала, и стонала, и всё это смешивалось в один сплошной, мокрый, хлюпающий звук, от которого у меня сводило челюсти. Пот заливал ей глаза, стекал по вискам, по шее, по бьющейся груди, срывался вниз каплями, и вся она блестела под белым лучом, мокрая с головы до пят, распятая над спиной зверя. Бар лил. — НАЧАЛА, СУЧКА! ДАВАЙ! — МИССИС ХОЛЛАНД! МИССИС ХОЛЛАНД! — КОРОЛЕВА! БОЖЕ, КОРОЛЕВА! — ХЭНК, НЕ ОСТАНАВЛИВАЙСЯ, УМОЛЯЮ! Кто-то сунул мне в руку полный стакан виски — я даже не повернул головы, не посмотрел, кто. Пальцы сомкнулись на стекле автоматически. Я выпил залпом. И не оторвал взгляда от этого безумного родео. Это продолжалось ещё несколько минут. Я не считал. Не мог. Время в этом баре сгустилось, стало вязким, как мёд, и текло не секундами, а толчками — ХЛЮП, УХ, ХЛЮП, УХ, — и я жил внутри этого ритма, как живут внутри музыки, не думая, не дыша, не существуя ни в одном другом месте мира. Узел входил и выходил. Входил и выходил. Влагалище уже не сопротивлялось — оно принимало, глотало, отпускало, снова принимало, разбухшее, блестящее, тёмно-розовое по краям, с тонкими нитками крови, тянущимися от входа к бёдрам. Соки хлестали при каждом выходе, брызгали на кожу седла, на маты, и воздух вокруг неё был густой, живой, пахнущий потом и женщиной и чем-то ещё, острым, животным, что я чувствовал даже с пяти метров. Она снова распласталась на шее быка — руки не держали, — легла грудью на чёрную мокрую холку, прижалась к ней щекой, и её мотало вперёд-назад вместе со зверем, всю, целиком, безвольно, как тряпичную. Грудь расплющилась о загривок, соски ездили по коже, живот скользил по мокрой холке при каждом рывке. И она кричала. Уже не словами — просто кричала. Долго, протяжно, с хрипом, со свистом, с бульканьем на выдохе. Голова моталась из стороны в сторону по чёрной коже. Пальцы на рогах то сжимались, то разжимались, как у утопающего. И в какой-то момент её бёдра задрожали. Не мелко, как раньше, — крупно, всем объёмом, от колена до паха. Веки затрепетали, закатились, снова упали. Рот раскрылся шире, чем нужно, и из него вырвался крик — долгий, рвущийся, идущий откуда-то из самого дна: — А-А-А-А-АХ!.. АХ!.. А-А-А-АХ!.. Влагалище сжалось. Я увидел это — стенки обхватили узел, впились, запульсировали вокруг него короткими, быстрыми, жадными сокращениями, доя, выжимая, не отпуская. Бёдра заходили сами, без быка, в собственном ритме — мелком, судорожном, беспомощном. По всей её спине, распластанной на холке, прошла крупная дрожь — от загривка до копчика, — и кожа пошла рябью, покрылась мурашками прямо под белым лучом. Она кончала. Бык не останавливался. Он продолжал долбить — входить, выходить, вбивать узел в самое сердце её оргазма, в пульсирующее, сжимающееся, не отпускающее мясо, — и это было слишком, и я видел, как её тело ломается под вторым. — АХ! АХ! АХ! АХ! АХ!.. Крики пошли короткие, частые, на каждый толчок, как автоматная очередь. Спина выгнулась так, что она снова оторвалась от холки, лопатки свело, грудь мотнулась вниз и повисла, раскачиваясь. Ноги свело, колени задрожали и выпрямились, босые ступни натянулись, пальцы растопырились. Влагалище сжалось снова — сильнее, глубже. Второй оргазм накрыл её целиком. Она дёрнулась всем телом — раз, другой, третий — и застонала низко, утробно, почти рыдая, уронив лицо обратно на мокрую чёрную кожу: — У-у-у-у-у-у-умх!.. м-м-м-м-м-мх!.. И тут же — третий. Без паузы. Без передышки. Тело ещё не отпустило второй, а уже сводило третий, и это было видно по тому, как её мышцы не разжимались ни на секунду, как бёдра каменели, как пальцы на рогах побелели до синевы. Крик оборвался. Просто оборвался — и вместо него вышел тихий, сдавленный, почти жалобный звук, вдавленный в холку быка: — Ххх... ххх... ххх... И тело обмякло. Всё сразу. Как будто из неё вынули кости. Руки разжались, соскользнули с рогов, голова упала набок, спина скруглилась, колени подогнулись — и она сползла с шеи быка, завалилась вбок, и узел вышел из неё с последним, долгим, влажным звуком — ХЛЮ-УП, — и она свалилась с седла на маты. На спину. С раскинутыми руками. С разведёнными ногами. С закрытыми глазами. Без сознания. Бык ещё качался несколько секунд в пустом свете, а потом Хэнк наконец сбросил рычаг, и мотор заглох, и стало слышно, как в баре все одновременно выдохнули. Она лежала неподвижно. Грудь — растёкшаяся в стороны, блестящая от пота, с тёмными торчащими сосками — поднималась и опадала часто, мелко. Мокрые волосы разметались по мату веером. По животу, по рёбрам, в ямке пупка стояли капли. Между бёдрами, из приоткрытого, припухшего, покрасневшего входа, медленно вытекала прозрачная жидкость, смешанная с кровью, и уходила в ткань матов тёмным пятном. И всё её тело ещё подрагивало. Редкими, затухающими всплесками. Вздрагивало бедро. Дёргался палец на руке. Сокращался живот. Влагалище сжималось и разжималось само, слабо, по инерции, как сердце после остановки. Веки трепетали. Губы шевелились, не издавая звука. По блестящей коже, от паха к плечам, время от времени прокатывалась волна мурашек. Бар молчал. Несколько секунд — полных, густых, тяжёлых. А потом кто-то начал хлопать. Один. Второй. И зал разразился аплодисментами — не свистом, не рёвом, а именно хлопаньем, медленным, уважительным, каким провожают тех, кто сделал что-то, на что другие не решились бы. — Королева, — сказал кто-то тихо. Почти шёпотом. — Чёртова королева. Я сидел в углу с пустым стаканом в руке. Виски обжигало горло. В ушах звенело. Двое ковбоев привезли её домой. Того самого Дэйва со сломанным зубом и рыжего с широкой шеей. Они вынесли её из бара на руках — бережно, как несут спящего ребёнка, — завёрнутую в чью-то кожаную куртку, с мокрыми волосами, липнущими к шее, с закрытыми глазами. Она так и не пришла в себя. Только дышала — ровно, глубоко, будто спала после самой длинной дороги в жизни. Голова её лежала на плече у Дэйва, губы приоткрыты, и на виске, там, где высох пот, осталась тонкая солёная дорожка. Я ехал следом на её пикапе, вцепившись в руль, — руки ещё дрожали от виски и от всего остального, — и всю дорогу видел перед собой не тёмную грунтовку в свете фар, а белый прожектор и мокрую блестящую спину, распластанную на чёрной холке. Положили на диван в гостиной. Аккуратно, на спину, подложили под голову сложенный плед. Рыжий снял с неё куртку, сложил и повесил на спинку кресла. Дэйв молча принёс из кухни кружку с водой и поставил на журнальный столик. Я стоял у лестницы, чуть пошатываясь, с пересохшим горлом, и смотрел. Куртку с неё сняли, и она лежала перед нами такая, какой была на быке, — голая, если не считать распахнутой рубашки, съехавшей с плеч. Кожа — ровная, медовая, без единой светлой полоски — уже подсохла, и на ней проступила соль: белёсые разводы на висках, на шее, в ложбинке между грудей, вдоль хребта там, где недавно ручьями бежал пот. Грудь, тяжёлая, растёкшаяся в стороны от собственного веса, медленно поднималась и опадала — часто, мелко; тёмные соски всё ещё стояли, но уже опадали, размягчаясь. Живот западал и подрагивал в такт неровному дыханию. Смотрел на её раздвинутые бёдра. На покраснения. На засохшие следы соков — мутные, белёсые, спустившиеся по внутренней стороне бёдер до самых икр. На мелкие разводы крови, тёмные, уже бурые. На то, что между ног. Влагалище зияло — больше трёх сантиметров в диаметре, приоткрытое, не сжавшееся, блестящее изнутри, и время от времени чуть подрагивало, сокращалось слабо, будто пыталось закрыться и не могло. Вход был тёмно-розовым, почти малиновым, набухшим, лоснящимся. Две тонкие полоски небольших разрывов шли от самого низа вверх, неглубокие, но ясные — как трещины на перезрелом плоде. Губы опухшие, красные, вывернутые наружу, блестели во влаге и крови. И оттуда, из глубины, медленно, толчок за толчком, вытекала на плед прозрачная жидкость с розовыми нитями и уходила в ткань тёмным расплывающимся пятном. Я не мог отвести взгляд. И не мог продолжать смотреть. Я дёрнул с кресла плед, развернул его и накрыл её — с головы до ног, плотно, тупо, лишь бы не видеть. Плед лёг на неё, обрисовав тело: холмы груди, впадину живота, разведённые колени. Под тканью она снова слабо вздрогнула — по ней прокатилась последняя, затухающая волна, — и затихла. Один из ковбоев — Дэйв — уже стоял у двери, надевая шляпу. Он обернулся, поймал мой взгляд и с лёгкой усмешкой, почти по-отечески, сказал: — Завтра приедет врач. Её посмотрит. Не первый раз, парень. Она крепкая. Я кивнул. Ничего не сказал — просто кивнул. Рыжий хлопнул меня по плечу на выходе — коротко, дружелюбно, как хлопают того, кто выдержал. Дверь закрылась. Мотор пикапа завёлся и утонул в темноте. Я остался один. Стоял посреди гостиной, слушая, как тикают часы на стене, как где-то скрипнула половица, как сверчки за окном поют так громко, будто мир за этими стенами не изменился совсем. Под пледом медленно, ровно дышала женщина, которая двенадцать лет назад учила меня свистеть лошадям. Я слышал каждый её вдох. Потом пошёл наверх. В свою комнату. Ту самую, крайнюю справа, с окном на конюшню. Лёг, не раздеваясь. Уставился в потолок, где лунный свет лежал косой полосой между балками. Спал очень плохо. Ворочался. Слушал собственное дыхание. Закрывал глаза — и видел свет. Белый, резкий, над платформой. Видел рожок. Узел. Вход, растягивающийся до предела. Мокрую спину на чёрной холке. Грудь, мотающуюся над загривком быка. Слышал звук — ХЛЮП, УХ, ХЛЮП, — и от этого звука просыпался в холодном поту. Потом снова засыпал. И снова видел. И снова слышал. Часа в четыре утра я встал, подошёл к окну и посмотрел на конюшню. Всё было на месте. Ветряк. Загон. Амбар. Ранчо Холландов. Место, где прошло моё детство. Место, где я, кажется, больше ничего не понимал. 391 74 80302 10 1 Оцените этот рассказ:
|
|
© 2026 bestweapon.in
|
проститутки новосибирск
|