Комментарии ЧАТ ТОП рейтинга ТОП 300

стрелкаНовые рассказы 98518

стрелкаА в попку лучше 14497 +6

стрелкаВ первый раз 6733 +5

стрелкаВаши рассказы 6836 +1

стрелкаВосемнадцать лет 5617 +6

стрелкаГетеросексуалы 10989 +7

стрелкаГруппа 16833 +6

стрелкаДрама 4364 +4

стрелкаЖена-шлюшка 5230 +7

стрелкаЖеномужчины 2692 +7

стрелкаЗапредельное 2208 +2

стрелкаЗрелый возраст 3708 +4

стрелкаИзмена 16250 +11

стрелкаИнцест 15227 +5

стрелкаКлассика 666 +2

стрелкаКуннилингус 4667 +1

стрелкаМастурбация 3291 +3

стрелкаМинет 16468 +8

стрелкаНаблюдатели 10570 +7

стрелкаНе порно 4144 +4

стрелкаОстальное 1451

стрелкаПеревод 10667 +2

стрелкаПереодевание 1718 +1

стрелкаПикап истории 1209 +2

стрелкаПо принуждению 12884 +2

стрелкаПодчинение 9755 +14

стрелкаПоэзия 1726 +2

стрелкаПушистики 186

стрелкаРассказы с фото 3912 +5

стрелкаРомантика 6869 +1

стрелкаСекс туризм 891

стрелкаСексwife & Cuckold 4306 +7

стрелкаСлужебный роман 2847

стрелкаСлучай 11907 +2

стрелкаСтранности 3512

стрелкаСтуденты 4508

стрелкаФантазии 4145 +2

стрелкаФантастика 4410 +3

стрелкаФемдом 2261 +3

стрелкаФетиш 4110 +6

стрелкаФотопост 886 +1

стрелкаЭкзекуция 3896 +1

стрелкаЭксклюзив 529 +1

стрелкаЭротика 2756 +2

стрелкаЭротическая сказка 3016

стрелкаЮмористические 1838 +1

Выносить

Автор: mamuka40

Дата: 5 октября 2026

Подчинение, Животные

  • Шрифт:

Картинка к рассказу

I. Крупная

«Крупная», — сказала акушерка, положив её на весы, и мать потом двадцать лет повторяла это слово на разные лады: с гордостью, с тревогой, с упрёком, со вздохом над пакетом пряников. В школе оно означало последний ряд на общей фотографии и белую блузку из отдела для взрослых. В университете стало означать что-то другое, и Зоя не сразу поняла что.

Мальчики из общежития приходили к ней по ночам — с физфака, с химфака, однажды даже с философского. Им нравилась её грудь, тяжёлая и тугая, под которую не находилось лифчика в обычном магазине. Нравились бёдра и большой, круглый, твёрдый зад, за который удобно держаться. Нравилось, что её не надо уговаривать. Зоя и сама хотела много и жадно, так, что иногда пугала их. Тонкому физику с четвёртого курса она однажды прокусила плечо, и он неделю проходил в водолазке, хотя стоял тёплый сентябрь.

Утром они уходили. В столовой здоровались через раз, на лестнице смотрели мимо. Зоя рано выучила это правило и не обижалась на него, как не обижаются на силу тяжести: её тело было местом, где можно переночевать. Жить в нём никто не собирался.

А ей хотелось, чтобы её взяли себе. Не на ночь — насовсем, как берут котёнка на рынке: сунул за пазуху и понёс домой, ни о чём не спрашивая. Этого желания она стыдилась больше, чем всех ночей, вместе взятых, и никому о нём не говорила.

Савелий Петрович Горн заведовал кафедрой генетики тридцать один год. Огромный, тяжелоголовый, с перебитым носом и седым ёжиком, он курил в кабинете вопреки трём приказам ректора, а с аспирантами разговаривал так, что те выходили от него в красных пятнах. Половина курса сдавала ему генетику по три раза. Про него рассказывали, что в девяностые он лично спустил с лестницы бандита, пришедшего за долей от продажи реактивов. Что у него была жена и ушла. Что жены никогда не было. Ему было шестьдесят семь лет.

Зоя писала у него диплом и была единственной, кто его не боялся, — не от смелости, а потому, что хотела от него другого: не пощады, а внимания. Она приходила в лабораторию к семи и уходила с последней сменой охраны, меняла среду в культурах, о которых забывали аспиранты, переписывала протоколы почерком, который он однажды назвал единственным разборчивым на кафедре. Это была первая похвала. Зоя носила её с собой неделю, как записку в кармане.

Он замечал — только, как она поняла позже, не прилежание, а другое: как она замирает, когда он говорит «стоп», и как быстро, раньше, чем успевает подумать, протягивает ему то, что он ещё только собирается попросить.

Защитилась она на «отлично». Горн задал ей самый неприятный вопрос за весь день, выслушал ответ, ничего не сказал и поставил высший балл. Вечером на кафедре пили коньяк из лабораторных стаканчиков. Горн выпил стоя, одним глотком, и ушёл первым. Проходя мимо Зои, он положил у её локтя полоску фильтровальной бумаги. Карандашом на ней были написаны адрес и время: «Суббота, 20:00».

* * *

Он открыл сам. В прихожей пахло табаком, книжной пылью и хозяйственным мылом. Горн смотрел на неё сверху — он был выше на голову, хотя и Зою никто никогда не называл маленькой, — и молчал так долго, что она успела пересчитать пуговицы на его домашней рубашке. Пять. Шестая была оторвана, из петли торчала нитка.

— Разуйтесь.

Она разулась. На большом пальце колготок темнела штопка, и Зоя поджала палец.

Он ушёл в комнату, не оглянувшись. Она пошла следом.

Комната оказалась огромной: лепной потолок, книги до самого верха, продавленное кожаное кресло под зелёной лампой. У кресла лежал коврик — тёмно-красный, вытертый, с проплешиной посередине, какую оставляет собака, если много лет ложится на одно и то же место. Собаки в квартире не было. Миски на кухне Зоя потом тоже не нашла.

Горн сел и раскрыл журнал. Зоя осталась стоять посреди комнаты, с сумкой на плече, которую не догадалась оставить в прихожей.

Он читал. Перелистывал страницы неторопливо, с сухим шелестом. Через пять минут у неё заныли ступни. Через десять она перестала понимать, куда девать руки, сунула их в карманы и тут же вынула, потому что в карманах было ещё хуже. Через пятнадцать поняла, что он о ней не забыл: журнал он держал чуть ниже, чем держат для чтения, — так, чтобы видеть её поверх страницы.

— Сюда, — сказал Горн, не поднимая глаз, и показал на коврик.

Она могла уйти. Это было до смешного просто: прихожая, ботинки, лестница, трамвай. Зоя сняла сумку, поставила на паркет и села на коврик — сначала боком, неловко, подвернув ноги, потом, когда он ничего не сказал, удобнее, привалившись плечом к подлокотнику.

Его ладонь легла ей на голову.

Тяжёлая, тёплая, неподвижная. Так кладут руку на голову собаке, которая наконец перестала метаться по комнате. Между лопатками у Зои разжалось что-то, о чём она и не подозревала, — сжатое, может быть, с самого роддома.

Он читал ещё час. Рука почти не двигалась, только иногда, переворачивая страницу, он перекладывал её чуть иначе, и Зоя ловила каждый такой сдвиг, как ловят перемену погоды.

Около десяти Горн отложил журнал и взял с подлокотника яблоко и складной нож. Резал медленно, тонкими дольками, и протягивал ей каждую на лезвии. Она брала губами. Лезвие было холодным, яблоко кислым, сок потёк по подбородку, и вытереть его она не посмела.

— Встаньте.

Она встала.

— Разденьтесь.

Раздевалась она так, как раздевалась всегда, — быстро и деловито, чтобы проскочить это место. В общежитии это работало: свет выключен, кто-то уже тянет к себе. Здесь горела лампа, и никто не тянул. Свитер. Юбка. Колготки со штопкой. Дольше всего она возилась с лифчиком: застёжка на четыре крючка, широкие лямки, вечная неловкость в магазинах, где продавщицы смотрели на неё с сочувствием и уходили на склад искать нужный размер.

Потом она стояла, а он смотрел.

Не так, как мальчики: те смотрели на грудь, а потом в сторону. Не так, как мать, которая смотрела на живот и вздыхала. Горн смотрел долго и целиком — на плечи, руки, тяжёлую грудь, белые полосы растяжек на боках, колени, ступни с поджатым пальцем. Так смотрят на животное, которое собираются купить, подумала Зоя, и от этой мысли внизу живота стало горячо и стыдно сразу, и она не знала, чего больше.

— Повернитесь.

Она повернулась. Теперь перед ней были полки, корешки, тусклое золото букв на немецких томах, и она знала, куда он сейчас смотрит, — туда, куда сама она не смотрела в зеркало, выходя из душа.

— Крупная особь, — сказал Горн.

Двадцать три года это слово говорили ей с разными интонациями, и ни разу — с такой: без жалости и без насмешки, как называют вес или размах крыльев. Как факт, из которого можно что-то сделать.

— Хорошая, — сказал он. — Одевайтесь. В пятницу, в восемь.

Он её не тронул. В трамвае Зоя сидела у окна, сжав колени, смотрела, как по мокрому стеклу ползут огни, и думала, что впервые возвращается от мужчины, а вымыться не хочется.

* * *

В пятницу на подлокотнике лежал ошейник.

Узкий, чёрный, из мягкой кожи, с простой стальной пряжкой — ни колец, ни заклёпок. Позже, из любопытства, Зоя обошла три зоомагазина и таких не нашла: собачьи были грубее и пахли иначе.

Горн застегнул его в прихожей, едва она разулась. Пальцы у него были сухие и жёсткие, пряжка — холодная, и Зоя чувствовала её горлом, пока металл не согрелся.

— Скажете «нет» — сниму, — сказал он. — В любую минуту, что бы ни происходило. Других слов мне от вас здесь не нужно.

Кивать в ошейнике было неудобно, и она ответила вслух:

— Поняла.

Он не торопился. Он вообще никогда не торопился — ни у вытяжного шкафа, ни у доски, ни здесь. Сначала были коврик, рука на голове, журнал и долгий час, за который Зоя дошла до того, что вздрагивала от шелеста страниц. Дальше — «встаньте» и «разденьтесь», и раздевалась она уже медленнее: поняла, что скорость здесь ничего не спасает.

Наконец он сказал: «На колени», — и поставил её на тот самый коврик лицом к креслу. Ладонью между лопаток нагнул ниже, и Зоя уткнулась лбом в прохладную кожу сиденья. Пахло старой кожей и его табаком. За спиной звякнула пряжка ремня — звук домашний, обыкновенный и оттого страшнее всего остального.

Он взял её тяжело и медленно, держа за ошейник. Тело, привыкшее брать своё, по старой памяти рвалось перехватить ритм, податься навстречу, ускорить, — и всякий раз его пальцы под ошейником чуть натягивали кожу, и Зоя замирала. Своё ей здесь не полагалось. Ей полагалось ждать.

Ждать она не умела никогда. Кусала край сиденья. Слышала звуки, которые издаёт, — низкие, некрасивые, совсем не такие, как в фильмах, — и от стыда они становились только громче. Металлический браслет его часов холодил ей бедро; наутро она нашла на коже красный отпечаток звеньев и долго его разглядывала.

Когда её наконец отпустило, это было похоже на ступеньку, которой не оказалось в темноте: короткий сбой дыхания — и всё.

— Хорошая, — сказал Горн у неё над головой.

Он укрыл её пледом, принёс воды и ушёл на кухню мыть чашку. Зоя лежала на коврике, свернувшись, — крупная, красная, с горящими коленями — и слушала, как шумит на кухне вода. Стыд не проходил. Он держался дольше всего остального, дольше дрожи в ногах и звона в ушах, и Зоя поняла, что ради него и пришла. Мальчики оставляли после себя пустую комнату. Горн оставил стыд — и в нём, оказывается, можно было жить.

II. Кафедра

В сентябре Горн взял её на кафедру лаборантом-исследователем — на ставку, которую в бухгалтерии называли смешной, не понижая голоса. Новый халат Зоя отнесла в ателье у метро, и ей вышили на кармане инициалы. Неделю она не могла перестать трогать этот карман.

Она хотела быть полезной всем. Мыла посуду, хотя посуду полагалось мыть тёте Вале, которая тем временем досматривала сериал. Помнила, кто пьёт чай с сахаром, а кто с лимоном, у кого капризничает клеточная линия и у кого день рождения. Приходила к семи, чтобы сменить среду в чужих культурах, и уходила, когда охрана гасила свет на лестнице. Аспиранты сначала посмеивались, потом привыкли, потом стали говорить «Зой, будь другом» так же легко, как щёлкали кнопкой чайника.

При всех Горн называл её Зоей Андреевной и обращался с ней так же, как с остальными. Однажды, когда у неё во флаконе с культурой проросла плесень, он при пятерых аспирантах объяснил ей, кто она такая, тем самым голосом, от которого у первокурсников тряслись руки. Зоя стояла с флаконом и чувствовала, как горят уши. Вечером, на коврике, об этом не вспомнили ни он, ни она. Эти два мира не касались друг друга, и Зоя скоро поняла, что держатся оба только поэтому.

На кафедральных совещаниях Горн сидел во главе длинного стола, крутил в пальцах карандаш и слушал доклады, время от времени ровным голосом сообщая докладчику, что тот идиот. Изредка, не каждую неделю, он дважды стукал карандашом по столу. Никто не обращал внимания: старик постукивает. В такие вечера Зоя ехала не в общежитие, а на Садовую и ещё в трамвае чувствовала на шее пряжку, которой там пока не было.

Иногда он её брал. Иногда нет: весь вечер она сидела на коврике у его ног, ела с ножа яблочные дольки, а в десять слышала «Хорошая. Идите» — и уходила, так ничего и не дождавшись, и всю дорогу до общежития не могла решить, наказали её или наградили. Ошейник оставлял на шее тонкую красную полоску, которая бледнела только к обеду. Зоя стала носить водолазки. В сентябре.

* * *

Деньги появились на кафедре за год до её защиты, и о них говорили так, как в деревне говорят о внезапно разбогатевшем соседе, — вполголоса и с удовольствием.

Вадим Мамонтов сколотил состояние на калийных удобрениях и в списках самых богатых людей страны держался где-то в третьем десятке. В восемьдесят девятом году одиннадцатилетний Вадик посмотрел в видеосалоне при Доме культуры «Кинг-Конга»: пиратская кассета, гнусавый переводчик, картинка, плывущая на заломах плёнки. Блондинка в огромной ладони его не заинтересовала. Обезьяна — да. Тридцать с лишним лет спустя у него было всё, кроме обезьяны.

К Горну он пришёл, потому что остальные отказались. Горн согласился, потому что остальные не предлагали. Деньги шли через благотворительный фонд с названием, похожим на марку шоколада, и было их столько, что на четвёртом этаже старого корпуса за полгода выросла лаборатория, какой не было ни у кого в городе: секвенаторы, инкубаторы, микроманипулятор под стеклянным колпаком. В подвале перестроили виварий и рядом оборудовали операционную, которая в документах называлась помещением для работы с крупными лабораторными животными.

С деньгами пришли люди. Ирина Львовна — эмбриолог, двадцать лет проработавшая в частной клинике ЭКО, сухая, коротко стриженная, курившая тонкие сигареты в форточку женского туалета. И Тимофей — ветеринар, бородатый и тихий, который до этого лечил тигров в бродячем цирке и ушёл оттуда, по его словам, из идейных соображений.

Гигантопитек оставил после себя четыре нижние челюсти и пару тысяч зубов. Первый зуб в тридцать пятом году прошлого века купили в гонконгской аптеке, где его продавали как драконий — толочь в лекарство. ДНК в этих зубах не сохранилась: слишком старые, слишком тёплые пещеры. Сохранились белки эмали, и по ним выходило, что ближайший живой родственник трёхметрового южнокитайского великана — орангутан.

— Мы его не воскрешаем, — сказал Горн на первом же совещании. — Воскрешать нечего. Мы его досочиняем. По зубам. Как реставратор дописывает фреску, от которой остались три пальца и край плаща.

За год лаборатория переписала геном орангутана в нескольких тысячах мест — гены роста, челюстей, эмали, костей. Молекулярные ножницы CRISPR резали и вставляли, резали и вставляли, пока не собрали то, что Горн на совещаниях называл хромосомой гигантопитека, а Ирина Львовна в курилке — нашим драконом. Дальше, как говорил Горн, было делом техники — той самой, которой в девяносто шестом году сделали овечку Долли: вынуть из яйцеклетки её собственное ядро и посадить на его место чужое. Яйцеклетки орангутана люди Мамонтова привезли в сосуде Дьюара откуда-то из Юго-Восточной Азии, и никто не спрашивал откуда. Из одиннадцати эмбрионов до шестого дня дожил один.

Зоя ночами сидела у инкубатора, где делились его клетки, и каждые четыре часа записывала в журнал: время, температура, стадия. Однажды в третьем часу ночи пришёл Горн. Постоял у неё за спиной, посмотрел на экран, ничего не сказал. Потом положил ей руку на голову — здесь, в лаборатории, под лампами дневного света, впервые, — подержал и убрал.

На шестой день эмбрион заморозили. Оставалось найти, кто его выносит.

III. Груша

Груша приехала в ноябре, ночью, в фургоне с надписью «Овощи-фрукты». Двое в одинаковых чёрных куртках выкатили из кузова клетку под брезентом и уехали не попрощавшись. Под брезентом сидела самка орангутана — рыжая, грузная, с руками, свисавшими почти до пола, и с лицом пожилой учительницы, уставшей от класса.

— Грушей будет, — сказал Тимофей, разглядывая её. — Ты на фигуру посмотри.

Зоя посмотрела. Потом посмотрела на своё отражение в тёмном стекле двери и ничего не сказала.

Грушу поселили в виварии, в бывшей собачьей комнате, которую переделали за неделю: решётка от пола до потолка, полки, кормушка, канаты на крюках, вбитых в потолок. Первые дни она сидела в углу спиной ко всем и не ела. Тимофей носил ей фрукты, Ирина Львовна — витамины, Горн заходил, смотрел и уходил. На четвёртый день Зоя села на пол у решётки, очистила мандарин и ела его сама, по дольке, не глядя на Грушу.

Через час Груша подошла. Через два просунула сквозь прутья руку — длинную, тёмную, с кожистой ладонью и пальцами, как у старика, — и Зоя положила в неё дольку. Груша взяла её осторожно, двумя пальцами, как берут пирожное в гостях.

С тех пор она ела только из рук. Из Зоиных — охотнее всего.

— Вы ей нравитесь, — сказал однажды Горн, стоя в дверях.

Он смотрел не на Грушу.

* * *

Эмбрион перенесли в начале декабря. Грушу усыпили дротиком: Тимофей стрелял из духовой трубки, а Зоя, державшая наготове мандарин, видела, как Груша выдернула дротик из плеча, посмотрела на него, потом на Тимофея, потом на неё — и только после этого осела. В операционной Ирина Львовна работала молча и быстро, как, наверное, работала тысячи раз с женщинами, — разве что не говорила «потерпите, милая». Через месяц на мониторе мигнуло сердце.

Мамонтов приехал на следующий день. Он оказался невысоким, плотным, с чубом, который не шёл к его годам, и долго стоял у решётки, прижав ладони к прутьям, как ребёнок к витрине игрушечного магазина. Груша смотрела на него из угла.

— Пацан? — спросил он.

— Самка, — сказал Горн. — Это было известно с самого начала.

Мамонтов подумал.

— Ладно, — сказал он. — Пусть будет Конга.

Беременность шла тяжело с первой недели. Чтобы организм Груши не отторг плод — чужой, хоть и родственный, — ей полагалось каждый день глотать иммунодепрессанты, сдавать кровь, получать уколы. Таблетки, спрятанные в бананах, она выплёвывала с безошибочной точностью: банан съеден, таблетка на полу. Каждый укол означал дротик. Каждый забор крови — наркоз. К середине января Груша кричала, едва в коридоре звякал металлический лоток, забивалась под полку, а когда её оттуда доставали, выдирала у себя клочья шерсти и разглядывала их с недоумением.

Она худела. Шерсть лезла. Из рук она теперь брала только у Зои и только мандарины, и Зоя носила их сетками, а когда Груша перестала спускаться с полки, сидела под ней на полу и держала мандарин на раскрытой ладони, пока не немела рука.

В конце февраля у Груши началась пневмония: подавленный иммунитет пропустил то, чего здоровый организм и не заметил бы. Тимофей не спал трое суток. На четвёртую ночь Груша сама спустилась с полки, подошла к решётке, у которой дремала Зоя, и просунула руку между прутьями.

Зоя взяла её. Ладонь была горячая и сухая, пальцы длинные, с толстыми тёмными ногтями. Груша сжала Зоину руку сильно, до боли, и держала, пока дышала, а дышала она ещё около часа, всё реже, с хрипом, от которого у Зои сводило челюсть. Потом пальцы разжались — не сразу, по одному.

Горн приехал через двадцать минут после звонка Тимофея — в пальто поверх пижамы, небритый. Посмотрел на Грушу, на Зою, на её руку, всё ещё лежавшую в мёртвой руке, и сказал:

— Яичники. Пока тёплые.

Ирина Львовна уже бежала по коридору с контейнером. Тимофей разжал Зое руку — сама она не могла, рука затекла и не слушалась, — и Зоя поднялась, вымыла руки и встала у операционного стола держать лампу. Её никто не просил. Плод — сорок два грамма, с уже различимыми пальцами — положили в банку с формалином. Яичники — в жидкий азот.

Утром Зоя записала в журнал своим разборчивым почерком: «Реципиент 1. Летальный исход. 04:52». Подумала и приписала ниже, мелко, в скобках: «Груша».

IV. Выносишь

Мамонтов приехал через три дня. Подниматься в лабораторию он не стал, велел отвести его в виварий и долго стоял у пустой клетки, с которой Тимофей ещё не успел снять канаты. За ним стояли двое — те же, в чёрных куртках, или другие, неотличимые. Пахло хлоркой и, сквозь хлорку, ещё Грушей.

— Ну, профессор, — сказал Мамонтов, не оборачиваясь. — Рассказывай.

Горн рассказал — коротко, без оправданий, медицинскими словами. Мамонтов слушал, кивал и постукивал ногтем по пруту решётки.

— Ты мне что обещал? — сказал он наконец и повернулся. Лицо у него было спокойное, и от этого спокойствия Тимофей, стоявший у стены, отступил на полшага. — Обезьяну ты мне обещал. Я тебе дал денег, каких тебе Минобороны не даст. Ты лабораторию построил, людей набрал, а обезьяну заморил. И Конгу мою — в банку.

— Самку погубили процедуры, — сказал Горн. — Животное не понимает, зачем его колют. Оно сопротивляется, его каждый раз приходится...

— Мне плевать, что оно понимает. — Мамонтов подошёл ближе. Он был на голову ниже Горна и смотрел снизу вверх, но смотрел так, что у Зои, стоявшей за спиной профессора, вспотели ладони. — Слушай сюда. Мне плевать, где ты возьмёшь следующую. Не найдёшь — сам выносишь. Лично. У меня хирурги есть, они тебе что хочешь пришьют. Будешь ходить с пузом и родишь мне обезьяну, понял? Срок — до лета.

Он постоял ещё, ожидая ответа, не дождался, хмыкнул и пошёл к выходу. Один из охранников по пути пнул пустую миску у решётки, и она долго, с дребезгом, крутилась на кафеле.

Когда шаги стихли, Горн ещё долго стоял у клетки. Тимофей ушёл курить. Зоя ждала.

— А ведь он прав, — сказал Горн.

— В чём?

Он не ответил. Только в дверях, не оборачиваясь, бросил:

— Сегодня. В восемь.

Карандашом по столу он не стучал. Зоя заметила и это.

* * *

Вечер начался как обычно: прихожая, ошейник, коврик, рука на голове. Только журнала у Горна не было. Он сидел и смотрел в тёмное окно, и Зоя чувствовала, как его пальцы иногда сжимаются у неё в волосах — не больно, рассеянно, как сжимают в кармане ключи.

Потом он заговорил — глядя в окно, ровным голосом, каким читал лекции.

— Животное не понимает, зачем его колют. Человек понимает. Человек сам глотает таблетки, сам ложится под иглу, сам говорит, где болит. Человек терпит, если знает, ради чего.

Часы на его запястье тикали у самого её уха.

— Но человеческий организм обезьяньего плода не выносит. Гормоны не те. Значит, гормоны надо поменять. Убрать собственные яичники и пересадить Грушины, отредактированные так, чтобы их не отторгли. Они будут давать обезьяньи гормоны и обезьяньи яйцеклетки. Из яйцеклетки — её ядро вон, наше внутрь, эмбрион — в матку. Потом девять месяцев иммуносупрессии, анализы каждый день, жизнь в лаборатории. Потом кесарево.

Пальцы в её волосах не двигались.

— Риски. Отторжение. Сепсис. Опухоль из пересаженной ткани — может быть, через десять лет. Кровотечение в родах. Смерть — процентов тридцать, если честно. А я честно. Своих детей не будет никогда.

За стеной у соседей бормотал телевизор.

— Нужна женщина, — сказал Горн. — Крупная, здоровая, с широким тазом. Без детей. Без мужа и без лишней родни. Которая понимает, что делает, и умеет терпеть.

Зоя смотрела на проплешину в коврике, на нитки, стёртые до основы. Он описывал её. Каждое слово ложилось на неё, как сантиметровая лента в ателье, и каждое сходилось.

— Я, — сказала она.

Рука ушла с её головы.

Это было так неожиданно, что Зоя качнулась вслед, как качается стебель, когда убирают подпорку.

— Встаньте.

Она встала. Горн поднялся тоже, зашёл ей за спину, и она почувствовала его пальцы у затылка: ремешок, пряжка, холодный воздух на освободившейся коже. Он снял ошейник, свернул его и убрал в ящик письменного стола. Ящик закрылся с деревянным стуком.

— Неделю вы сюда не приходите, — сказал он. — Такие вещи здесь не решаются.

— А где?

— Не знаю. Не здесь. — Он помолчал. — Здесь вы делаете то, что я скажу. А этого я вам говорить не стану.

— А если я откажусь?

— Пойму.

— А если соглашусь?

Он подумал.

— Тоже пойму.

Домой она ехала в пустом трамвае и несколько раз поднимала руку к горлу, трогая голую кожу там, где весь вечер была пряжка, — как трогают языком лунку от выпавшего зуба.

V. Неделя

Первую ночь она не спала. Лежала в общежитии на узкой кровати, которая скрипела под ней от каждого вдоха, и держала ладони на животе, ниже пупка, там, где, если верить атласу, лежали два её яичника, каждый с грецкий орех. Она пыталась их почувствовать и не чувствовала ничего, кроме собственного тепла. Около трёх её затошнило. Она вышла на кухню, напилась из-под крана прямо из ладоней и долго стояла у тёмного окна, пока не замёрзли ступни.

На работе Горн разговаривал с ней как обычно — то есть как со всеми. В пятницу он при аспирантах обругал её за неподписанную пробирку, и Зоя едва удержалась, чтобы не сказать спасибо.

По ночам она читала. Сначала то, что положено читать биологу: про отторжение трансплантатов, про иммуносупрессию у беременных, про сепсис, про то, какие опухоли вырастают из пересаженной ткани и через сколько лет. Читала спокойно и внимательно, делала пометки и только закрыв ноутбук замечала, что у неё дрожат руки, а за весь вечер она ничего не съела.

В субботу она поехала в зоопарк.

Орангутаны жили в тёплом павильоне за толстым стеклом, захватанным детскими ладонями. Самец спал под мешковиной, выставив наружу огромную ступню. Самка сидела на полке у самого стекла, и на ней, вцепившись в рыжую шерсть всеми четырьмя конечностями, висел детёныш — маленький, лысоватый, с оттопыренными ушами. Самка грызла морковку. Детёныш тянулся к морковке, и она, не глядя, отводила руку, а потом всё-таки дала ему откусить.

Зоя простояла у стекла три часа. Смотрела, как детёныш держится — не руками, а всем телом, будто знает, что падать нельзя. Как мать почти не обращает на него внимания и при этом ни разу не делает движения, от которого он мог бы сорваться. Какие у неё пальцы — длинные, с тёмными ногтями. Она думала о Грушиной руке, которая сжимала её руку, пока дышала.

Перед самым закрытием самка повернула голову и посмотрела прямо на Зою — спокойно, устало, без всякого интереса.

— Девушка, закрываемся, — сказала смотрительница, гремя ключами.

В ту ночь Зоя нашла Иванова.

Илья Иванович Иванов, знаменитый специалист по искусственному осеменению лошадей, в двадцатые годы задумал скрестить человека с обезьяной — доказать родство и заодно посрамить попов. В Африке он пытался оплодотворить человеческим семенем самок шимпанзе, ничего не добился и решил зайти с другой стороны: обезьяньим семенем — женщин. В сухумском питомнике из привезённых обезьян выжил один взрослый самец, орангутан Тарзан. Нашлась и доброволица. От неё в истории осталась одна буква — «Г.» — и письмо: личная жизнь не сложилась, смысла жить дальше она не видит, а науке послужить готова.

В двадцать девятом году Тарзан умер от кровоизлияния в мозг. Иванов написал доброволице, что орангутан умер и что будут искать замену.

Зоя перечитала это дважды. Потом закрыла ноутбук и долго сидела в темноте, слушая, как за стенкой соседка по блоку разговаривает во сне.

* * *

Мать позвонила в воскресенье, ровно в одиннадцать, как звонила каждое воскресенье.

— Ну как ты там? Ешь нормально? На мучное не налегай, тебе нельзя, ты у меня крупная.

— Нормально, мам.

Мать рассказывала: у Светки с третьего этажа родилась двойня, две девочки, три двести и три четыреста, Светка уже похудела, а ведь тоже была в теле. Отец опять полез под «Ниву». Картошка на рынке подорожала.

— А у тебя-то кто-нибудь есть? — спросила мать, понизив голос.

— Работа есть.

— Работа... — Мать помолчала. — Ты у меня умная, Зоенька. Только умом сыт не будешь. Похудей — и всё сложится. Я же внуков хочу.

Зоя смотрела в окно, на мокрые крыши гаражей, а свободную руку держала на животе — там же, где в первую ночь.

— Мам. А если внуков не будет?

— Типун тебе на язык, — сказала мать и снова заговорила про картошку.

Повесив трубку, Зоя поймала себя на том, что уже прикидывает, что будет врать: экспедиция, Алтай, полгода без связи.

Вечером, когда этаж опустел, она заперлась в душевой и встала перед большим мутным зеркалом.

Давно она себя так не разглядывала. Плечи — широкие, как у пловчихи. Грудь — тяжёлая, с голубыми венами под кожей. Белые русла растяжек на бёдрах и боках. Живот — мягкий, круглый, тот самый, над которым двадцать лет вздыхала мать и которого мальчики старательно не замечали в темноте. Широкий таз. «С широким тазом», — сказал Горн. Зоя посмотрела на себя его глазами — и всё, что она годами прятала под свитерами, оказалось годным.

Детей она, если честно, никогда особенно не хотела. Иногда представляла — смутно, без лиц — тяжесть чего-то тёплого на руках, и только. Теперь, когда этого не будет никогда, она ощутила эту тяжесть так отчётливо, что пришлось сесть на мокрую скамейку: подогнулись колени.

И одновременно — она не хотела себе в этом признаваться и всё-таки признавалась — было облегчение. Никогда не стоять у плиты, как мать. Никогда не звонить дочери по воскресеньям ровно в одиннадцать. Никогда не говорить ей, что мучное нельзя.

* * *

Во вторник на совещании она весь час смотрела на его карандаш. Карандаш лежал неподвижно.

В среду, во втором часу ночи, она позвонила.

Он взял трубку после второго гудка, и голос у него был не сонный.

— Да.

Зоя молчала. Она слышала его дыхание и далёкое тиканье — то ли часов на стене, то ли тех, что на запястье.

— Скажите мне, — попросила она. — Пожалуйста. Просто скажите — и я сделаю.

Тишина длилась так долго, что она решила: оборвалась связь.

— Нет, — сказал Горн.

И, помолчав:

— Спите, Зоя.

Только когда в трубке уже пошли гудки, она поняла, что он впервые назвал её просто по имени.

* * *

Решилось всё не ночью и не в зоопарке, а утром, у раковины, пока она чистила зубы и смотрела на треснувшую мыльницу. Буднично — так вспоминается ответ на билет, который знаешь давно.

Мальчикам нужна была её грудь. Аспирантам — её руки. Матери — какая-то другая дочь, на двадцать килограммов легче. А тут впервые понадобилась она вся, целиком, от широкого таза до разборчивого почерка, — и ничего лишнего в ней не оказалось.

Тридцать процентов, сказал он. Зоя сполоснула щётку и подумала, что семьдесят — это всё-таки больше половины.

В восемь она постучала к нему в кабинет. Горн стоял у форточки с сигаретой. На столе, поверх стопки чужих диссертаций, лежал карандаш.

— Да, — сказала Зоя с порога.

Он обернулся не сразу. Докурил, затушил сигарету о подоконник, закрыл форточку. Потом подошёл и остановился вплотную — она видела пепел у него на лацкане — и долго смотрел ей в лицо, как в первый вечер смотрел на всё остальное.

— Хорошая, — сказал он.

Здесь, в кабинете, в девятом часу утра. За спиной у Зои кто-то прошёл по коридору, разговаривая по телефону, и она поняла, что дверь осталась открытой.

Скулы свело от улыбки, которую нельзя было показывать в открытую дверь. А под улыбкой, глубоко, как холодное течение под тёплой водой, шло другое: никогда ещё он не говорил этого слова за пределами коврика.

VI. Перенос

Бумагу Горн составил сам и настоял, чтобы она была.

— Тут незаконно всё, от первого слова до последнего, — сказала Ирина Львовна, прочитав. — Кому она нужна?

— Не суду, — сказал Горн. — Истории.

Я, нижеподписавшаяся, добровольно даю согласие на участие в экспериментальном исследовании, включающем удаление собственных яичников, трансплантацию генетически модифицированной ткани яичников донора иного биологического вида, экстракорпоральное оплодотворение и вынашивание беременности. Мне разъяснены цели исследования, характер предстоящих вмешательств и возможные риски, в том числе необратимая утрата собственной репродуктивной функции, реакции отторжения, инфекционные осложнения, онкологические заболевания в отдалённом периоде, а также летальный исход. Я понимаю, что вправе отказаться от участия в исследовании на любом его этапе.

Последнюю фразу Зоя перечитала дважды, потом расписалась — тем самым почерком, единственным разборчивым на кафедре.

* * *

Оперировали в начале апреля, ночью, в подвальной операционной. Хирург приехал от Мамонтова — немолодой, молчаливый, с руками пианиста и лицом таможенника. На запястье Зое надели пластиковый браслет: «Реципиент 2», дата, группа крови. Пока анестезиолог искал вену, она смотрела на браслет и вспоминала собственную запись в журнале: «Реципиент 1. Летальный исход». И ниже, мелко, в скобках.

— Считайте от десяти, — сказал анестезиолог.

Горн стоял у изголовья — огромный, в маске и шапочке, и она видела только его глаза и седые брови. Он положил ей ладонь на лоб, через перчатку, и Зоя досчитала до семи.

Проснулась она от холода. Её трясло так, что стучали зубы, и кто-то накрывал её вторым одеялом, потом третьим. Во рту было сухо и горько. Внизу живота горело ровным тупым огнём, из бока выходила трубка и пропадала где-то под кроватью. Её стошнило в подставленный лоток, и от этого внизу полоснуло так, что потемнело в глазах.

Когда темнота разошлась, она увидела Горна. Он сидел у кровати в пальто поверх халата и читал журнал. Его ладонь лежала у неё на голове.

Восстанавливалась она месяц. Шов ниже пупка затягивался розовым рубцом. Грушины яичники прижились — Ирина Львовна сообщила это тоном, каким говорят о рассаде на даче, — и Зоино тело менялось понемногу, по одной вещи за раз. Сначала сбился сон: она засыпала в восемь вечера и просыпалась в четыре утра, бодрая и голодная, и ей хотелось что-нибудь грызть. Потом изменился запах. Однажды, раздеваясь в душевой, она уловила от себя сладковатый, чуть прелый запах и не сразу вспомнила, где его слышала. В виварии. У решётки.

Месячные пришли через пять недель — скудные, тёмные, совсем не такие, как прежде. Ирина Львовна обрадовалась им, как письму.

* * *

В июне у неё забрали первые яйцеклетки. Ирина Львовна разрешила ей смотреть.

На мониторе микроманипулятора яйцеклетка была огромной, серой и зернистой — луна в плохой телескоп. Стеклянная пипетка придерживала её с одного бока, с другого игла прошла сквозь оболочку, нашла ядро и втянула его: Зоя видела, как тёмное пятнышко уходит в стекло. Потом другая игла принесла другое ядро.

Чья это была яйцеклетка — её или Груши, — Зоя так и не решила. Она выросла в ней, в её теле, на её крови. Но родилась она, если это слово тут годилось, из Грушиной ткани, а ядро у неё теперь было вообще ничьё: его собрали здесь, на четвёртом этаже, из того, что удалось вычитать в старых зубах.

Перенос сделали через пять дней. Кресло было такое же, как в любой женской консультации, — с подставками для ног и лампой, бьющей в глаза. Металл был холодный.

— Потерпите, милая, — сказала Ирина Львовна.

Зоя чуть не рассмеялась.

Горн стоял у изголовья, ладонь у неё на лбу. Перенос занял четыре минуты. Потом с кресла её не отпускали ещё полчаса, и всё это время ладонь лежала на лбу.

Две недели она ждала. Ничего не чувствовала и чувствовала всё: каждое покалывание внизу живота, каждый приступ голода, каждую каплю пота над верхней губой. Ночами просыпалась и лежала не шевелясь: боялась, что от движения что-то сорвётся.

Тест Ирина Львовна принесла из аптеки на углу — обычный, за двести рублей.

— Обезьяний гормон наш тест тоже видит, — сказала она. — Родня всё-таки.

Две полоски. Зоя смотрела на них и чувствовала только, что опять хочется в туалет. Потом села на крышку унитаза и разревелась — так, что Ирина Львовна стучала в дверь, — и не смогла бы сказать отчего: от гордости, от ужаса или оттого, что это были первые две полоски в её жизни и последние.

На седьмой неделе было УЗИ. В тёмной комнате горел только монитор, и на нём, в сером веере, лежала запятая. Запятая пульсировала.

— Вот она, — сказал Тимофей. Датчик он вёл медленно и бережно, как гладят спящую кошку.

Горн наклонился к экрану так близко, что в его очках отразился серый веер. Не к ней — к экрану.

— Держится, — сказал он.

«Девочка», — подумала Зоя и испугалась этого слова. Ей хотелось засмеяться и хотелось, чтобы это немедленно вынули. Хотелось позвонить матери. Хотелось, чтобы Горн положил руку ей на живот — прямо сейчас, при Тимофее.

Он не положил.

VII. Виварий

В июле Зою перевели в виварий.

Бывшую Грушину клетку переделали за неделю: решётку сняли, стены выкрасили светло-зелёной краской, поставили функциональную кровать, холодильник, телевизор и раковину. Окно было одно — узкое, под самым потолком, вровень с асфальтом, и весь день в нём мелькали ноги прохожих. Крюки, на которых висели Грушины канаты, остались в потолке: Тимофей собирался их срезать, но так и не собрался.

Мамонтов прислал корзину цветов размером с кресло и плюшевую гориллу в человеческий рост с открыткой: «Для Конги. Ждём!» Горилла сидела в углу и смотрела на Зою пластмассовыми глазами. Ночью, когда гасили свет, Зоя поворачивалась к ней спиной.

Матери она сказала, что уехала в экспедицию на Алтай, где почти нет связи. По воскресеньям мать просила прислать фотографии гор, и Зоя присылала — скачанные из интернета. Мать отвечала, что на свежем воздухе она хоть похудеет.

* * *

Каждый день — кровь из вены. Утром и вечером — таблетки, от которых дрожали руки и во рту появлялись язвочки. Раз в неделю — УЗИ. Раз в две недели — плазмаферез: кровь уходила по трубке в гудящий аппарат и возвращалась обратно чуть другой, прохладной, а Зоя два часа лежала и смотрела в потолок, на крюки. Пластиковый браслет натёр запястье, и красную полоску Зоя по привычке прятала под рукав, хотя прятать было не от кого.

Волосы лезли. По утрам она собирала с подушки тёмные пряди и не знала, куда их девать, а потом попросила Тимофея остричь её. Он остриг молча, привычно и бережно, ветеринарной машинкой, и Зоя не стала спрашивать, кого он стриг ею раньше.

Ела она плохо. Тошнило от запаха еды, от хлорки, от собственной кожи. Две недели в августе её кормили через капельницу.

Кровь брал Тимофей. Руки у него были лёгкие, колол он так, что Зоя почти ничего не чувствовала, — только холодок спирта и щелчок жгута. Однажды утром, затягивая жгут, он сказал привычно, вполголоса:

— Кулачок, Груша. Поработай кулачком...

И замер с иглой в руке.

— Зоя Андреевна. Простите.

— Ничего, — сказала Зоя и сжала кулак.

На шестнадцатой неделе сделали амниоцентез. Длинная игла вошла в живот прямо под датчиком, и Зоя, которую предупредили, что будет неприятно, так вцепилась в край кровати, что потом не могла разогнуть пальцы. Результат Горн принёс сам. На распечатке ровными парами лежали хромосомы, и Зоя пересчитала их машинально, по студенческой привычке.

Сорок восемь. У неё самой было сорок шесть.

* * *

Живот рос быстрее, чем положено. На четвёртом месяце Зоя выглядела так, как женщины в консультации выглядят на седьмом. Кожа натягивалась до глянца, поверх старых белых растяжек ложились новые, багровые. Первый толчок она почувствовала тогда же — не трепыхание, о котором пишут на форумах для беременных, а упругий, отчётливый тычок изнутри. А через несколько дней — то, о чём на форумах не писали: медленное, цепкое давление в одном месте. Там, внутри, что-то ухватилось за неё и держалось.

Ночами она лежала на боку, обхватив живот, и разговаривала с ним шёпотом — чтобы не услышала камера под потолком, мигавшая красной точкой. Рассказывала про Шую, про мать, про Грушу. Иногда ей становилось так страшно, что немели губы: она представляла, как это существо однажды откроет глаза и посмотрит на неё глазами той самки из зоопарка — спокойно, устало, без всякого интереса. И не узнает. Или узнает. Она не знала, что хуже.

Баннер

А днём приходили люди. Ирина Львовна, Тимофей, аспиранты, которых пускали по одному, в бахилах. Смотрели на неё, на живот, на мониторы, говорили вполголоса. Зоя стала центром этой лаборатории, её смыслом и главным прибором, и иногда, ловя на себе чужие взгляды, чувствовала себя такой огромной и важной, что ей делалось стыдно — как в детстве, когда хвалили при гостях.

* * *

Горн приходил каждый вечер в девять.

Садился на стул у кровати. Журнала больше не приносил. Клал ладонь ей на живот и гладил — медленно, от пупка вниз и в сторону, по одной и той же дуге, как гладят то, что боятся разбудить. Зоя закрывала глаза. Весь следующий день — кровь, таблетки, тошнота, иглы, красная точка под потолком — был ценой этих минут, и торговаться она не собиралась.

Однажды она взяла его руку и прижала к лицу. Он позволил. Подержал. Потом сказал:

— Нельзя.

И вернул руку на живот.

Только ночью Зоя поняла: впервые за много месяцев она получила приказ. И уснула почти счастливой.

Иногда он приносил мандарины. Чистил сам, крупными неловкими пальцами, долго, и давал ей по дольке. Она брала губами. Её тошнило почти от всего, но мандарины из его рук не тошнили ни разу.

* * *

В начале ноября, когда в окне под потолком вместо ног прохожих лежали мокрые жёлтые листья, он гладил её дольше обычного. Под ладонью толкнулось — сильно, упрямо, — и ещё раз, в то же самое место.

Горн руку не убрал. Наклонился ниже, так что Зоя видела его седую макушку, и сказал тихо, тем самым голосом, каким говорил это слово на вытертом коврике:

— Хорошая.

Зоя закрыла глаза. Под его ладонью толкнулось снова.

Уточнять она не стала.

Часть вторая

VIII. Десять килограммов

По расчётам Горна, новорождённый гигантопитек должен был весить килограммов двадцать. Зое хватило десяти.

Живот рос быстрее, чем она успевала к нему привыкнуть. Каждое утро Тимофей обхватывал его сантиметровой лентой и записывал цифру в журнал; к январю одной ленты перестало хватать, и он связал две. Время теперь мерилось не днями, а тем, насколько живот вырос за ночь.

Кожа на нём натянулась, как на барабане, стала гладкой и блестящей, а при лампе просвечивала, и было видно, как под ней ветвятся голубые вены. Пупок вывернулся наружу твёрдым бугорком, таким чувствительным, что Зоя вздрагивала, когда его задевала простыня. Кожа чесалась днём и ночью. Чесать было нельзя: Ирина Львовна мазала живот маслом и шлёпала Зою по пальцам. Иногда изнутри по нему проходила волна — медленная, от бока к боку, — и Зоя смотрела на неё, как смотрят на воду, под которой проплывает что-то большое.

Тело больше её не слушалось. Встать без чужой помощи она уже не могла, а лечь удобно не получалось ни с чьей: на спине живот давил так, что темнело в глазах и немели ноги, на боку тянул к краю кровати, и Зоя держала его обеими руками, как держат тяжёлый мешок, который вот-вот съедет. Спина ныла без перерыва. Дышать приходилось часто и мелко, верхушками лёгких: остальное место внутри было занято. В туалет — каждые полчаса. Удары приходились то под рёбра, то в мочевой пузырь, и после особенно сильного она лежала, закусив губу, и ждала, пока отпустит.

Тошнота ушла ещё в декабре, и теперь Зоя ела как не в себя: каша, мясо, творог, хлеб, бананы ящиками — Мамонтов денег не жалел. Ела почти без перерывов и всё равно чувствовала, что еда уходит не в неё, а туда. Внутри было так тесно, что даже глоток воды ощущался отдельно — как он опускается и ищет себе место.

Хуже всего был таз. Кости расходились, и Зоя это слышала: при каждом повороте внизу что-то сухо щёлкало, как ветка под снегом.

— Расходится, — сказала Ирина Львовна, разглядывая снимок. — Так и должно быть. Только не так сильно.

В январе Зоя перестала ходить. Жить — дышать, есть, переворачиваться с боку на бок — стало работой, на которую уходил весь день.

* * *

Бассейн выстроили рядом с виварием за три недели, на деньги Мамонтова: небольшой, кафельный, с водой температуры тела. Зою опускали в него на брезентовом подъёмнике — медленно, как опускают в воду что-то хрупкое и очень тяжёлое, — и вода забирала у неё вес. Сразу, весь. В первый раз у Зои потекли слёзы — не от чувств, а оттого, что впервые за много недель ничего не болело. Живот поднимался над водой круглым розовым островом.

В воде можно было слушать. Вода закрывала уши, и Зоя слышала собственный пульс — гулкий, медленный, — а сквозь него толчки изнутри, и вскоре они сливались в один ритм, общий на двоих.

Больничная рубашка на живот больше не налезала, шить новую никто не стал, и Зоя осталась голой. Стыда не было: живот не оставил для него места. Она лежала, ела, плавала — голая, огромная, с вывернутым пупком и тяжёлой грудью, из которой по утрам сочилась густая жёлтая капля, — и не помнила, когда в последний раз хотела прикрыться.

Для неё оборудовали солярий — в бывшей кладовке рядом с бассейном. Горн сказал, что без солнца ей не хватит витамина D, а нужен он сейчас обоим. Лаборантки быстро сообразили, что по вечерам солярий пустует, и повадились забегать туда после смены — по двое, хихикая, раздеваясь за ширмой. Зоя смотрела на них из бассейна с тупым любопытством. Узкие плечи, рёбра, которые можно пересчитать, плоские животы с ямкой пупка. Мелкий подвид. Одна, заметив её взгляд, прикрылась полотенцем, и Зоя долго не могла понять зачем.

Когда Зоя перестала вставать, Тимофей по распоряжению Горна навесил над кроватью перекладины, кольца и петли, чтобы тело не теряло тонуса. Петли он повесил на крюки в потолке. На те самые. Зоя часами висела на руках, разгружая спину, подтягивалась, сколько хватало сил, качала ноги на тренажёре, привинченном к полу у кровати, а когда висела на кольцах под самым окном, видела в нём сапоги прохожих, облепленные снегом.

* * *

Горн по-прежнему приходил в девять и клал ладонь ей на живот. Через минуту в ладонь толкались. Зоя знала это и без него: она клала туда свою, и ей отвечали так же. Однажды он пришёл в половине одиннадцатого. Что он опоздал, Зоя заметила, только когда он вошёл.

Она больше не думала ни о науке, ни о Горне — ни о чём, кроме того, что росло внутри. Кафедра, протоколы, коврик на Садовой, ошейник с простой стальной пряжкой вспоминались как чужая жизнь, про которую она когда-то читала. Как-то она попробовала вспомнить, как пряжка холодила горло, и не смогла.

Днём она перестала чувствовать, где кончается она и начинается живот, и лежала рядом с ним, как рядом с другим человеком, которого не обхватить руками. Ночью — наоборот: то, что поворачивалось внутри, становилось чужим, упиралось, искало место, и Зоя лежала не дыша, пока оно не затихало. Беспомощность стала привычной, и в ней появился странный покой. Тело знало что-то, чего не знала она, и Зоя училась ему доверять.

Всю жизнь она старалась занимать поменьше места. Теперь заполняла собой комнату, и каждый, кто входил, первым делом смотрел на живот. Красивой она не была никогда и давно перестала этого хотеть. Теперь ей хотелось быть огромной. Ещё огромнее. Иногда ночью, положив ладони на живот, она ловила себя на том, что хочет, чтобы он рос ещё, — и пугалась этого сильнее, чем родов.

В последние недели она почти не двигалась и жила внутри тяжести, которая занимала всё: дыхание, сон, мысли. Страх и нетерпение сменяли друг друга по нескольку раз за час. Она была уже не совсем отдельным человеком, а местом, где вот-вот что-то случится.

В конце февраля Тимофей долго водил датчиком по животу, считал, пересчитывал и наконец назвал цифру: десять килограммов сто граммов, плюс-минус.

Горн посмотрел на экран, потом на Зою — впервые за весь вечер на неё.

— Хватит, — сказал он.

Решать опять было не ей. У Зои ослабли руки, державшие живот.

IX. Два раза

Всё кончается. Кончилась и беременность.

Оперировали ночью: днём в подвальном коридоре было слишком много лишних глаз. Мамонтов прислал из Москвы реанимационную бригаду — четверых, с аппаратурой в серебристых кейсах, — и того же хирурга с руками пианиста и лицом таможенника. Зою везли по коридору на боку, подперев живот валиком, и над ней одна за другой проплывали лампы.

Укол в спину — и ноги ушли: сначала потеплели, потом пропали, и ниже груди осталась только тяжесть без формы. Перед лицом натянули зелёную простыню. Горн стоял у изголовья, и его ладонь в перчатке лежала у неё на лбу.

Больно не было. Было другое: в ней рылись — долго, сосредоточенно, как роются в глубоком шкафу, отыскивая что-то большое. Потом её тряхнуло, потянуло вверх всю, целиком, — и тяжесть, с которой она прожила всю зиму, ушла разом. Стало так легко, что закружилась голова.

За простынёй закричало. Не заплакало, как плачут младенцы в кино, а закричало — низко, с хрипом, — и сразу ещё раз.

Ладонь ушла с её лба. Зоя скосила глаза: Горн смотрел туда, где кричало.

Потом стало холодно. Холод поднимался от того места, где только что была тяжесть, к груди, к горлу. Зоя хотела сказать про холод, но язык не послушался. Кто-то над ней сказал «давление» и ещё какое-то слово. Лампа над столом сделалась очень яркой, потом очень далёкой.

Как и ожидали многие, Зоя умерла. Два раза.

Из протокола операции. Пациентка (реципиент 2). 03:12 — извлечён живой плод женского пола массой 10 120 г. 03:16 — массивное кровотечение, атония матки. 03:19 — асистолия, начаты реанимационные мероприятия. 03:25 — восстановление сердечной деятельности. 06:41 — фибрилляция желудочков, дефибрилляция. 06:43 — восстановлен синусовый ритм.

Самая совершенная реанимационная система, какую можно было купить за деньги Мамонтова, и лучшие врачи, каких за них можно было привезти, вытаскивали её оба раза.

* * *

Очнулась она через двое суток — оттого, что ей было легко. Это она поняла первым, ещё не открывая глаз. Она лежала на спине — впервые за много месяцев на спине, — и ничего не давило ни на лёгкие, ни на поясницу, ни на что внутри.

Потом она открыла глаза и испугалась этой лёгкости так, как не пугалась ничего за всю беременность.

Руки сами пошли к животу. Живот был — большой, мягкий, пустой, сложенный в складки. Она держала на нём ладони и ждала. Минуту. Две. В ладонь никто не толкнулся.

Болели рёбра — одно треснуло, когда её качали, — и под пластырями на груди саднили следы электродов.

Стул у кровати был пуст. На сиденье лежал журнал Горна, раскрытый корешком вверх.

— Он у неё, — сказал Тимофей, заметив, куда она смотрит. — В боксе.

Зоя хотела спросить, какая она, и не спросила. Спросила другое:

— Сколько?

— Десять сто двадцать. Здоровая. Орёт.

Тимофей поправил капельницу и ушёл. Зоя лежала и слушала, как пищит монитор. Где-то далеко, за несколькими стенами, кто-то кричал — низко, с хрипом. Или ей это слышалось.

Ночью она впервые подумала о том, о чём потом думала каждый день: теперь её выгонят.

X. На четвереньках

Слабость была такая, что первые недели Зоя не могла поднять руку, чтобы почесать нос. Ей переливали чужую кровь, пакет за пакетом, и она смотрела, как тёмная кровь капает в неё из трубки, и пыталась сосчитать, сколько в ней теперь осталось её собственного. Сосчитать не получалось.

Она боялась, что её выгонят. Боялась по-звериному — постоянно, всем телом. Прислушивалась к шагам в коридоре, к голосам за дверью; если Ирина Львовна говорила с кем-то по телефону вполголоса, Зоя переставала дышать и ждала своего имени. Она представляла, как её везут на каталке наверх, к выходу, к трамваю, к общежитию, где на её кровати давно спит кто-то другой, — с этим животом, с чужими яичниками, с таблетками, которые теперь пить до конца жизни, — и у неё холодели ступни.

Её не выгнали. Об этом даже никто не заговорил.

* * *

Через месяц ей разрешили вставать. Встать не получилось. Таз, разошедшийся в родах, не держал: стоило опереться на ноги, внизу что-то сдвигалось с влажным щелчком, и боль простреливала до колен. Пустой живот висел и тянул вперёд. Тело не знало, где теперь его середина, и не умело держать себя прямо.

На четвереньках было легче. Это обнаружилось случайно: однажды утром Зоя сползла с кровати за упавшим стаканом и поняла, что так — на ладонях и коленях — почти не больно. Вес распределялся. Таз молчал.

Первые месяцы она так и передвигалась: от «вольера» — так в лаборатории давно называли её комнату — до бассейна, из бассейна в солярий, из солярия обратно. Тимофей постелил в коридоре резиновые коврики, чтобы она не сбивала колени о кафель. Лаборантки сначала отводили глаза, потом привыкли и обходили её, не прерывая разговора.

Горн увидел её в коридоре в апреле.

Она ползла из бассейна, мокрая, оставляя на ковриках отпечатки ладоней, и увидела сначала его ботинки — старые, начищенные, — потом брюки, потом его самого. Он стоял и смотрел. Долго и целиком, как в тот первый вечер на Садовой.

Зоя замерла на четвереньках. Когда-то от этого взгляда ей становилось горячо и стыдно сразу. Теперь она прислушалась к себе и не нашла ни того, ни другого — только холод мокрой кожи и ноющие колени.

— Встаньте, — сказал Горн.

Она взялась за батарею и встала. Таз щёлкнул, ноги подогнулись, и она села обратно на пол.

Горн ждал.

Она встала снова — и снова села. На третий раз простояла, вцепившись в батарею, секунд десять, пока не потемнело в глазах.

— Завтра — двадцать, — сказал Горн и ушёл.

С тех пор он приходил каждый день в девять и говорил: «Встаньте». Она вставала. Двадцать секунд, сорок, минута. Шаг. Три шага — от батареи до двери. Ходить пришлось учиться заново, с новым телом, у которого центр тяжести сместился вперёд и вниз, под пустой живот, и всё время норовил увести её за собой. К лету она ходила — медленно, переваливаясь, придерживая живот руками, — от вольера до бассейна и обратно.

* * *

Роды не означали конца процедур. Грушины яичники работали исправно, но требовали постоянного внимания: гормоны, иммунодепрессанты, анализы, раз в месяц биопсия. Таблеток было столько, что Ирина Львовна раскладывала их по коробке с ячейками, подписанными по часам. Зоя глотала не глядя.

Растянутый живот висел фартуком — мягкий, в багровых и белых полосах, с тёмной линией от пупка вниз. Одеваться она так и не начала: незачем было. Внешности своей, как и наготы, Зоя давно перестала стесняться.

Боялась она теперь только одного.

XI. Молоко

Молоко пришло на пятый день после родов — позже, чем положено: слишком много крови она потеряла. Грудь налилась за одну ночь, стала каменной и горячей, кожа на ней натянулась так же, как недавно на животе, и Зоя лежала, боясь пошевелиться.

Девочку принесла Ирина Львовна — завёрнутую в больничное одеяло, тяжёлую, как мешок картошки. Из одеяла торчала голова — круглая, в редкой рыжей шерсти, с тёмным морщинистым лицом, — и длинная рука, которая сразу нашла Зою и вцепилась ей в кожу на боку. Пальцы были горячие, с тёмными ногтями. Хватка — железная. Глаза у девочки были карие, мутные, как у всех новорождённых, и смотрели мимо.

Ирина Львовна поднесла её к груди. Девочка ткнулась лицом, нашла сосок и взяла — сразу, сильно, с такой тягой, что у Зои потемнело в глазах, а внизу, в пустом животе, потянуло: там, возвращаясь на место, сжималась матка. Потом в груди закололо, как колет отсиженная нога, — и молоко пошло. Зоя слышала, как девочка глотает, громко и жадно, а из другой груди текло само, по животу, на простыню.

Она ждала отвращения. Готовилась к нему всю беременность — и не дождалась. Рука сама легла девочке на голову. Тяжёлая, тёплая, неподвижная.

Мамонтов, как и собирался, назвал её Конгой. Зоя звала её «девочка» — про себя, не вслух.

* * *

Кормить приходилось каждый час, ночью тоже. В кроватке девочка не спала — кричала так, что в шкафах дребезжали склянки, — и Тимофей в конце концов свалил на пол у Зоиной кровати ворох одеял. Там они и спали: Зоя на боку, девочка на ней, вцепившись всеми четырьмя конечностями. Шерсти у Зои не было, и девочка держалась за кожу. К утру на боках и плечах проступали синяки — ровными рядами, по четыре, от длинных пальцев. Держалась она так же, как тот детёныш в зоопарке, — всем телом, будто знала, что падать нельзя.

Росла она быстрее, чем кто-либо рассчитывал. Её взвешивали каждое утро: одиннадцать, двенадцать, четырнадцать. К трём месяцам — двадцать. Молока перестало хватать. Девочку докармливали смесью из бутылки, потом кашей, бананами, пюре из чего придётся, а ей всё было мало: она съедала кашу и тут же лезла к Зое, тыкалась, хватала, сосала и засыпала, не выпуская груди.

Мандарины она брала только из Зоиных рук. Брала осторожно, двумя пальцами, как берут пирожное в гостях.

В четыре месяца у неё прорезались зубы — сразу много, крупных, — и первое кормление после этого Зоя запомнила надолго. Она не закричала. Просунула палец девочке в угол рта, как учат на курсах для беременных, на которые она так и не сходила, разжала челюсти и переложила её к другой груди.

В июле у Зои случился мастит: жар, красная горячая полоса на груди, озноб такой, что стучали зубы. Её кололи антибиотиками, а она кормила сквозь жар: девочка кричала и не отпускала её, а отпустить девочку Зоя не могла.

Молоко каждую неделю отправляли наверх, в лабораторию: жирность, белок, иммуноглобулины, гормоны. Однажды Тимофей принёс ей распечатку из кабинета Горна — аккуратные кривые и номер вместо имени. Зоя долго на неё смотрела и чувствовала что-то похожее на гордость.

Пока было молоко, она была нужна. Это Зоя понимала ясно, как таблицу умножения, и по ночам сцеживала лишнее в бутылочки, чтобы молоко не уходило.

Горн приходил в девять. Осматривал девочку, ощупывал ей челюсти, считал зубы, записывал. Уходя, иногда клал ладонь Зое на голову — мимоходом, как трогают дверной косяк. Зоя не всегда замечала.

К полугоду девочка узнавала её шаги. Когда Зою уводили на процедуры, она кричала за дверью — низко, с хрипом, — и Тимофей приносил её в процедурную и сажал Зое на живот, и она сидела там, вцепившись, пока Зою кололи.

Узнавала. Хуже это или лучше, Зоя так и не решила.

XII. Пункт четвёртый

Через восемь месяцев после родов Зоя проснулась от знакомой тошноты.

Сначала она решила, что отравилась. Потом — что виноваты таблетки. Потом проснулась ещё раз, в четыре утра, от запаха хлорки из коридора, которого раньше не замечала, и лежала на одеялах с девочкой на груди, и чувствовала, как внизу наливается тяжесть, — и поняла всё раньше, чем позволила себе об этом подумать.

Утром она достала из ящика Ирины Львовны тест — обычный, за двести рублей, такой же, как в первый раз. Две полоски проступили сразу, не дожидаясь положенных минут.

Она села на пол. Вспоминать пришлось недолго. В августе в коробке с ячейками появились новые таблетки — маленькие, розовые; Зоя глотала не глядя. В сентябре ей сделали гистероскопию: проверить шов на матке, сказала Ирина Львовна. Под наркозом, недолго. Потом несколько дней тянуло внизу живота, и Ирина Львовна сказала, что это нормально.

* * *

Наверху она не была почти полтора года. Она дождалась вечера, когда корпус опустел, накинула на плечи старый халат Тимофея и пошла по лестнице.

Четыре этажа заняли у неё сорок минут. Она шла, вцепившись в перила обеими руками, переваливаясь, отдыхая на каждой площадке. На третьем этаже пришлось сесть на ступеньку, и она сидела там, голая под халатом, и смотрела на доску объявлений: расписание экзаменов, «продам велосипед», некролог в чёрной рамке — кто-то с кафедры зоологии, кого она не помнила.

Дверь кабинета была приоткрыта. Горн сидел за столом под лампой и писал. Он постарел — или она просто давно не видела его при нормальном свете: щёки обвисли, пальцы, державшие ручку, мелко дрожали. На столе лежал карандаш.

— Я беременна, — сказала Зоя с порога.

— Знаю. — Он дописал строчку и только тогда поднял голову. — Девять недель.

— Меня не спросили.

Горн выдвинул ящик, достал папку, нашёл нужный лист и развернул к ней. Сверху было напечатано: «Дополнительное соглашение». Ниже шли пункты, мелким шрифтом. Он показал пальцем на четвёртый.

4. В случае успешного завершения первой беременности Участница обязуется выносить беременность плодом противоположного пола в сроки, определённые руководителем исследования.

Внизу стояла подпись. Почерк был её — единственный разборчивый на кафедре. И дата: следующий день после первой операции.

Как подписывала, Зоя не помнила. Помнила холод, третье одеяло, трубку из бока и чью-то руку, которая вкладывала ей в пальцы ручку. Или придумала это сейчас.

— Вы вправе отказаться, — сказал Горн. — На любом этапе. Там так написано.

Зоя молчала. Она держалась за спинку стула, и спинка подрагивала — или подрагивала рука.

— Ты же не хочешь, чтобы твоя малышка осталась в мире одна? — сказал он.

«Ты» он не говорил ей никогда — ни на кафедре, ни на коврике.

«Скажете „нет“ — сниму», — сказал он когда-то в прихожей на Садовой. В любую минуту, что бы ни происходило.

Слово было при ней. Зоя чувствовала его во рту, кислое, как тошнота. Внизу, в вольере, на одеялах спала девочка, которая кричала, когда Зою уводили. Напротив сидел старик, у которого дрожали руки. А вспоминался почему-то котёнок на рынке — тот, которого суют за пазуху и несут домой, ни о чём не спрашивая.

— Кто там? — спросила она.

— Самец.

Зоя кивнула, отпустила спинку стула и пошла к двери.

— Хорошая, — сказал Горн ей в спину.

Она остановилась. Постояла. Не обернулась.

Вниз идти было легче.

XIII. Груша

Утром Тимофей пришёл брать кровь.

— Кулачок, Зоя Андреевна.

— Груша, — сказала она.

Тимофей поднял глаза.

— Называйте меня Грушей. Все. — Она сжала кулак. — Так проще.

Тимофей долго смотрел на неё, потом кивнул и затянул жгут. К вечеру знала вся лаборатория. Ирина Львовна первое время сбивалась. Горн не сбился ни разу: ему, похоже, и привыкать было не нужно.

Зоя теперь жила только в воскресных звонках. Ровно в одиннадцать, когда мать спрашивала, ест ли она нормально, и она отвечала, что нормально, и рассказывала про горы, которых не видела, — пятнадцать минут в неделю она была Зоей. На остальное время хватало другого имени.

* * *

Мамонтов узнал через неделю и смеялся так долго, что Горн отвёл трубку от уха. Отсмеявшись, он прислал татуировщика — бритого наголо парня с кольцом в брови, которому заплатили и за работу, и за забывчивость. Текст Мамонтов продиктовал по телефону сам, место — тоже.

— Куда бить? — спросил парень, раскладывая машинки.

— Куда сказали, — ответила Груша и легла на бок.

Сказали — на ягодицу. Места там хватало. Машинка жужжала, как оса в банке. Больно было не очень — после всего, что было, почти никак. Груша лежала лицом к плюшевой горилле, которой девочка давно оторвала ухо, и вспоминала ошейник — узкий, чёрный, мягкий. Ошейник можно было снять. Это — нет.

Когда парень закончил, Тимофей поднёс зеркало, и Груша прочла через плечо: «Лабораторный экземпляр № 2 „Груша“». Шрифт был как на старых инвентарных карточках. Когда-то она сама написала это имя — мелко, в скобках, в лабораторном журнале. Теперь его написали крупно.

* * *

Вторая беременность шла легче. Тело знало дорогу. Живот рос — Груша снова висела на кольцах, плавала, лежала под лампой в солярии, — но кости больше не хрустели и по ночам не было страшно.

За стеной в виварии жили крысы — линия, которую кафедра держала с семидесятых годов. Раньше Груша их не слышала. Теперь слышала каждую ночь: шорох, писк, шорох. Ей нравилось, что они рядом.

Самец родился в июле — девять килограммов. В этот раз Груша не умирала ни разу. Мамонтов назвал его Конгом: других вариантов он, судя по всему, не рассматривал.

За второй беременностью последовала третья. Потом четвёртая. Потом пятая. После каждой требовалось всё больше времени, чтобы прийти в себя: полгода, год, полтора. Считать по шрамам было бесполезно — каждый новый ложился поверх старого, — и время Груша мерила по обуви в окне под потолком: зимние сапоги, резиновые, кроссовки, снова зимние.

Детёныши росли. Когда очередной переставал проходить в дверь вольера, его увозили за город, в питомник, который Мамонтов выстроил на месте бывшего пионерлагеря. Груша провожала их до грузового лифта. Дальше её не пускали.

Горн старел. Он по-прежнему приходил в девять — теперь с палкой, — садился на стул у кровати и клал ладонь то на очередной живот, то на очередную рыжую голову, а иногда, уходя, мимоходом — на Грушину.

Мать звонила по воскресеньям. Горы давно кончились; теперь Зоя рассказывала про закрытый институт и про отпуск, который опять перенесли, а мать вздыхала, что она там совсем пропадёт — одна, без семьи, без детей, — и просила прислать хоть фотографию. Зоя обещала.

В тридцать четыре года Груша была счастливой мамой восьми малышей — если считать двойню за двоих, а Мамонтов считал.

Сам Мамонтов к тому времени в виварий почти не заглядывал: он увлёкся акклиматизацией нового вида на Суматре. Его последняя открытка висела у Груши над кроватью — зелёные горы, река, вертолёт над лесом. На обороте было написано: «Ждём!»

Часть третья

XIV. Вольер

Девятого Груша родила в тридцать шесть. Через неделю после родов Ирина Львовна сказала Горну при ней, не понижая голоса:

— Всё. Следующего она не выносит.

Через год Мамонтов забрал на Суматру всё, что можно было увезти. Бассейн разобрали, солярий упаковали в ящики, кольца сняли с крюков. Комнату, в которой Груша прожила больше десяти лет, освободили под склад. Других вольеров в виварии не осталось — кроме Яшиного.

Яшу Тимофей несколько лет назад забрал из того самого цирка, откуда когда-то ушёл по идейным соображениям. Старого орангутана списали, когда он перестал ездить по манежу на велосипеде, и собирались усыпить. В бумагах лаборатории он числился контрольной особью. По ночам из дальнего конца коридора Груша иногда слышала его голос — низкий, долгий, похожий на гудок поезда где-то за городом.

Горн пришёл сам. Он стоял в дверях, опираясь на палку, и говорил так, будто решал вопрос с утилизацией старого оборудования.

— На улицу ты не пойдёшь. Там ты не выживешь. Документов нет, профессии нет, здоровья нет. Остаётся вольер. Или улица. Выбирай.

Груша смотрела на его руки. Когда-то эти руки гладили её живот. Теперь они лежали на набалдашнике палки, одна поверх другой, в коричневых пятнах.

— Это же клетка, — сказала она.

— Это вольер, — поправил он. — Там тепло, кормят, убирают. Тебе будет лучше, чем в приюте.

Она могла бы закричать. Могла бы упасть ему в ноги. Могла бы напомнить всё: коврик на Садовой, ошейник, девять родов, две смерти, швы, капельницы, его ладонь у себя на лбу. Но он смотрел на неё как на шкаф, который пора вынести.

Она выбрала вольер.

* * *

Вольер пах мокрой соломой, древесной трухой и чем-то тёплым, звериным. У дальней стены лежал матрас — тонкий, серый, в пятнах. Рядом стояло ведро, в углу — поилка. Сверху нависали толстые ветви, прикрученные к решётке. За стеклом тянулся коридор, по которому иногда проходили лаборанты. Они не смотрели ей в глаза.

Яша сидел у противоположной стены. Огромный, рыжий, с сединой в бороде и обвисшими щеками, похожими на сморщенную маску. Один глаз у него был мутный. Он смотрел на неё долго, без злобы. Просто смотрел.

Груша забилась в угол, обхватила колени и просидела так до ночи. Она не плакала. Считала часы по лампе над дверью. Когда свет погас, стало страшно. Она слышала, как он дышит. Как шуршит солома под его весом. Как он устраивается на ночь.

Утром ей принесли миску с кашей. Она не притронулась. Яша подошёл, взял миску, понюхал и отодвинул к ней. Потом сел рядом — не вплотную, на расстоянии вытянутой руки. И стал ждать.

Она не поняла, чего он ждёт, пока он не подтолкнул миску длинным пальцем.

— Не хочу, — сказала она.

Он издал низкий звук. Не угрожающий. Скорее вопрос.

Груша заплакала. Он не двинулся. Только опустил голову и сидел так, пока она не вылакала половину миски, давясь и ненавидя себя.

* * *

Стесняться его не пришлось: стыда в ней не осталось ещё с первой беременности. Смотрел он не так, как смотрели люди. Не оценивал, не считал, не записывал. Смотрел, как смотрят на дождь.

Она начала с ним говорить. Сначала шёпотом, потом в голос. Рассказывала про Шую и мать, про мальчиков из общежития, которые не здоровались днём, про ту, первую Грушу — рыжую, с лицом учительницы. Про Горна: про коврик, про слово «хорошая» и про то, как поздно она поняла, что это была не нежность, а учёт.

Яша слушал. Иногда подходил ближе. Однажды протянул руку и коснулся её головы — волосы у неё давно отросли и поседели на висках. Она вздрогнула. Он отдёрнул руку. Она взяла его ладонь и положила обратно.

Гладить он не умел. Просто держал ладонь у неё на голове — тяжёлую, тёплую, неподвижную.

В ту ночь она легла ближе к нему. Не рядом. Но ближе.

Потом он начал делиться. Банан ломал пополам. Мандарины, которые Тимофей приносил по воскресеньям, чистил сам, неловко, ногтями, и протягивал ей по дольке, и Груша брала их так, как когда-то брала у неё первая Груша, — осторожно, двумя пальцами.

Каждый вечер Яша вил себе гнездо: сгребал солому, ломал ветки, укладывал по кругу. Однажды он свил два. Второе — у её матраса. Где он взял одеяло, старое, казённое, Тимофей так и не понял. Яша укрыл им Грушу кое-как, с головой, и до утра просидел у изголовья.

Тело начало жить отдельно от стыда. Она чувствовала его ночью, когда он спал рядом. Чувствовала, как её собственные гормоны просыпаются от его близости. От запаха. От тяжести. От того, как он закрывал её собой, когда в коридоре вспыхивал яркий свет.

Она ненавидела себя за это. Потом перестала ненавидеть. Потом перестала думать.

Вечером она сидела на соломе, подтянув колени к груди. Он был рядом. Так близко, что она слышала его дыхание. Он не трогал её. Ждал. Как тогда, с миской.

Зоя закрыла глаза. Провела ладонью по его руке. Он замер. Она придвинулась. Он не отстранился.

В её голове всё поплыло.

Она больше не видела рыжую шерсть. Не видела клетку. Не видела лампу над дверью. Перед ней был мужчина. Огромный, широкоплечий, с грубыми руками и тёмными глазами. Красивый той красотой, которой боятся. Брутальный. Могучий. Он нависал над ней, и от него пахло жаром, потом и чем-то древним, как сама земля.

Она сама потянулась к нему. Сама.

— Ты мой, — прошептала она. Или подумала. Или услышала в ответ низкий, тёплый звук.

Он накрыл её тенью. Клетка исчезла. Осталось только дыхание, тяжесть, тепло и чужое сердце, которое билось ровно и спокойно, будто они всегда были вместе.

Она не помнила, как всё закончилось. Помнила только, что впервые за много лет не чувствовала себя одной.

Горн приходил раз в неделю. Смотрел в планшет, кивал, уходил. Один раз сказал:

— Привыкай. Это теперь твой дом.

Она не ответила. Смотрела, как Яша стоит у стекла и провожает Горна взглядом. В этом взгляде не было ничего звериного. Только настороженность.

По воскресеньям в одиннадцать Тимофей приносил ей телефон.

— Ешь нормально? — спрашивала мать.

— Нормально, мам, — отвечала она.

Яша сидел рядом и чистил ей банан.

Он подходил без предупреждения. Тяжёлая лапа ложилась ей на бедро, разворачивала, прижимала грудью к земле или к веткам гнезда. Запах становился гуще — резкий, животный. Его член, тёмный, толстый, с широкой головкой, уже был твёрдым, когда он пристраивался сзади. В отличие от людей, он не ласкал долго: несколько раз проводил языком между ног, грубо и широко, оставляя слюну, потом сразу входил.

Вход всегда был тугим. Он заполнял полностью, растягивая, упираясь глубоко. Движения — короткие, мощные, с характерным глухим шлёпаньем мошонки о её кожу. Он держал её за бёдра или за талию огромными руками, не давая сдвинуться, иногда слегка прикусывал плечо или затылок. Глубокие низкие звуки вырывались у него с каждым толчком. Она стонала в ответ — от переполненности, от силы, от того, как его мех тёрся о её спину и ягодицы.

Он кончал обильно, горячо, долго, оставаясь внутри ещё несколько мгновений, пока сокращения не стихали. Потом выходил, оставляя её мокрой и раскрытой, и либо сразу уходил, либо ложился рядом, положив тяжёлую руку на её живот, будто отмечая. Иногда, если она пыталась отползти, он просто притягивал её обратно и брал снова — уже медленнее, глубже, пока она не обмякала полностью под ним.

Это было не нежно. Это было принадлежностью.

Через два месяца она проснулась от знакомой тяжести внизу. Не той, тяжёлой, чужой, от которой раньше давило на рёбра. Мягкой. Тёплой. Как будто внутри наконец нашли место, которого ей всегда не хватало.

Она лежала на боку, рука Яши лежала у неё на животе, и под ладонью уже что-то отвечало — едва заметно, но отвечало. Она не испугалась. Впервые не испугалась.

Он заботится, думала она. Я нужна. Это любовь.

Беременность шла иначе. Живот рос медленно, ровно, без той бешеной скорости, от которой раньше трескалась кожа. Кости не щёлкали. Спина ныла только к вечеру, и тогда Яша подгребал солому выше, укладывал её так, чтобы ничего не давило, и сидел рядом, пока она не засыпала. Он делил с ней каждый банан, каждую мандариновую дольку. Чистил сам, неловко, длинными пальцами, и протягивал. Она брала губами. Иногда он грумил ей волосы — медленно, сосредоточенно, выискивая что-то только ему понятное. Тяжёлая ладонь на голове. Тёплая. Неподвижная.

Она называла это любовью.

Роды прошли ночью, в гнезде. Он не отходил. Когда ребёнок закричал — тонко, по-человечески, — Яша наклонился, обнюхал, потом лёг рядом и закрыл обоих собой. Груша кормила. Молоко пришло само, без жара и боли. Ребёнок сосал жадно, цепляясь пальцами за её кожу, и она смотрела на рыжую макушку и думала: вот оно. Своё.

Их было двое. Потом трое. Потом четверо. Годы шли тихо. Вольер пах соломой, детской шерстью и мандаринами. Яша вил гнёзда всё выше и крепче. Дети карабкались по веткам, висели на его руках, таскали ему бананы. Он делил еду поровну, грумил каждого по очереди, закрывал собой, когда в коридоре вспыхивал яркий свет. Ночью она слышала его дыхание и дыхание детей и засыпала, зная, что никто её не заберёт.

Она была счастлива. Впервые в жизни.

Он заботится, повторяла она себе. Я нужна. Это любовь.

По воскресеньям Тимофей приносил телефон. Мать спрашивала, ест ли она нормально. Она отвечала, что нормально, и смотрела, как Яша чистит банан младшему.

Он никогда не говорил. Не гладил ласково. Не смотрел в глаза так, как смотрят люди. Просто был рядом. Делил. Закрывал. Не отходил.

И она называла это любовью.

XV. Последняя

Горн пришёл в неурочный день, во вторник. Тимофей поставил ему табурет по ту сторону решётки, и Горн долго садился, перекладывая палку из руки в руку.

— Мамонтов звонил, — сказал он. — На Суматре за сезон погибли две самки. Ему нужна ещё одна. Яйцеклетки у тебя пока годятся.

Яша подошёл к решётке и сел между ними — не вплотную ни к кому.

— Я не выношу, — сказала Груша. — Ирина Львовна говорила.

— Знаю.

Ни процентов, ни рисков он не назвал. Раньше называл всегда.

— Можешь отказаться, — сказал он. — Там так написано.

— А вольер?

— Вольер не мой. Вольер Мамонтова.

Груша посмотрела на Яшу. Тот перебирал солому и на Горна не глядел.

Умирать было не страшно. Страшно было, что её заберут отсюда раньше срока.

— Я останусь здесь, — сказала она. — С ним. На процедуры забирайте и возвращайте. — Она помолчала. — И больше меня не вытаскивайте.

Горн смотрел на неё долго, как когда-то в прихожей на Садовой.

— Хорошо, — сказал он.

* * *

Перенос делали наверху, в операционной. Яша весь день просидел у двери вольера, а когда Грушу привезли обратно, долго обнюхивал ей руки — они пахли больницей — и до утра не отходил.

Беременность шла тяжело с первой недели. Сердце, надорванное девятью родами, работало вполсилы. Ноги отекли и стали чужими, губы к вечеру синели, лечь она не могла — задыхалась. Яша вил гнездо всё выше, подгребал солому ей под спину, пока она не научилась спать в нём сидя. По ночам он держал её руку в своей, не сжимая, а если она начинала дышать часто, подтягивал одеяло ей к подбородку.

Иногда ночью, сидя в гнезде, Груша перебирала свои дома: общежитие, коврик на Садовой, комната с бассейном. Этот был четвёртым и первым, где от неё ничего не хотели.

Горн больше не приходил. Приходил Тимофей — с иглами, с таблетками, с тонометром — и каждый раз, накладывая манжету, отворачивался, чтобы не смотреть на цифры при ней.

В последнее воскресенье мать спросила, когда она наконец вернётся из своего института.

— Скоро, мам, — сказала Зоя. — Ем нормально.

XVI. Жди

За ней пришли в конце августа, ночью. Ещё вечером Тимофей увидел, какие у неё губы, и долго звонил кому-то из коридора, прикрывая трубку ладонью.

Пришли вчетвером: Тимофей, двое лаборантов с каталкой и Горн — последним, медленно, на палке. Хирург ждал наверху.

Яша встал между ними и гнездом — во весь рост, которого Груша у него ни разу не видела, — и в вольере сразу стало тесно. Тимофей снял с плеча духовую трубку.

— Не надо, — сказала Груша.

Говорить было трудно: в груди клокотало при каждом вдохе. Она протянула руку, Яша опустился на корточки и взял её. Так они и сидели. Люди ждали. Горн смотрел на часы.

Груша считала вдохи и смотрела на Яшину руку — длинную, тёмную, с кожистой ладонью и толстыми ногтями. Потом сама разжала пальцы и положила его ладонь на солому.

— Жди, — сказала она.

Он сел.

Её подняли на каталку. Яша не двинулся с места. Только когда за ней закрылась дверь вольера, из-за стекла донёсся его голос — тот самый, ночной, похожий на гудок поезда где-то за городом. В эту ночь он не смолкал до утра.

Из протокола операции. Пациентка (реципиент 2, «Груша»). 01:07 — извлечён живой плод женского пола массой 8 340 г. 01:11 — асистолия. Реанимационные мероприятия не проводились.

Протокол подписал Горн. Рука у него дрожала, и подпись вышла неразборчивой.

Девочку через неделю увезли на Суматру.

* * *

Утром Тимофей принёс в вольер кашу — одну миску, как раньше. Яша взял её, понюхал и отодвинул к пустому гнезду. Потом сел рядом — не вплотную, на расстоянии вытянутой руки.

Глаза у него текли. У старых орангутанов они текут часто — Тимофей знал это лучше других.

Яша подтолкнул миску длинным пальцем и стал ждать.


558   74357  56  Рейтинг +10 [3]

В избранное
  • Пожаловаться на рассказ

    * Поле обязательное к заполнению
  • вопрос-каптча

Оцените этот рассказ: 30

30
Последние оценки: tipple 10 bambrrr 10 Белые чернила 10

Оставьте свой комментарий

Зарегистрируйтесь и оставьте комментарий

Последние рассказы автора mamuka40

стрелкаЧАТ +801