|
|
|
|
|
Собственность. Часть вторая Автор: mamuka40 Дата: 28 сентября 2026 Подчинение, Экзекуция, А в попку лучше
![]()
Глава 36 Прилёт Он стоял у выхода из зоны прилёта без таблички. Высокий, сухой, седой, в сером пальто, застёгнутом на все пуговицы. Я узнала его по рукам: длинные пальцы, выпуклые вены на кистях, ногти коротко острижены, как у людей, которые моют руки по двадцать раз в день. Он посмотрел на меня секунды три. Не на лицо — на то, как я стою. Потом взял у меня сумку, и я отпустила её не сразу: пальцы помнили, что в ней обратный билет. — Вернер, — сказал он. И больше ничего до самой машины. В машине пахло кожей и чем-то больничным. Он вёл медленно, соблюдая все знаки, даже на пустой дороге. Я смотрела на его руки на руле: они не двигались, пока не надо было повернуть. Кирилл за рулём барабанил пальцами. Я вспомнила это и испугалась, что буду теперь сравнивать всё. Дом стоял за городом, в ельнике. Серый камень, высокие узкие окна, забор, гравий под колёсами. Внутри было тихо, как в библиотеке после закрытия. Пахло старым деревом и воском для паркета. Он провёл меня в кабинет. Сел за стол. Мне не предложил ни стула, ни пола. — Документы, — сказал он по-английски, медленно, выговаривая каждое слово. Английский у него был правильный и неудобный, как чужие ботинки. Он подбирал слова, иногда останавливался посреди фразы и, не найдя, говорил по-немецки, а потом переводил сам себе. От этого каждое слово, которое он всё-таки находил, весило больше. Я достала паспорт, билет, контракт. Он взял контракт, прочитал мой список — мой почерк, мои столбики — и чуть кивнул на одной строчке. Я не увидела, на какой. Паспорт и билет он не взял. Они лежали на краю стола между нами. — Паспорт — у тебя. Это твоё... — он поискал слово, — условие. Твоё. — Он подвинул их ко мне двумя пальцами. — Держи. Я смотрела на свой паспорт. Первое условие я написала сама, на кухне у Кирилла, и была горда им, как ничем за весь год. Паспорт всегда у меня. Билет всегда у меня. И вот я стою в чужом кабинете в чужой стране, и мне предлагают исполнить собственное условие, а я не могу взять паспорт в руки. Если он у меня, значит, каждую минуту эти полгода я буду решать: уехать или остаться. Каждое утро. Каждый раз, когда больно. Паспорт в сумке — это ещё одна строчка в ведомости, которую надо проверять перед сном. Я подвинула паспорт обратно к нему. — Пожалуйста. Он взял не сразу. Смотрел на меня так, будто я была снимком, который надо прочитать до конца. — Ты понимаешь, что делаешь? — Да. Врала я или нет, я не знала. Он открыл сейф в стене, положил туда паспорт, билет, контракт. Закрыл. Ключ не убрал в карман — повесил на крючок у двери, на виду. — Ключ здесь. Всегда. Слово — то же. Скажешь — я остановлюсь и вызову такси. Один раз. После этого ты уезжаешь, и контракта больше нет. Не пауза. Ende. — Он поправил себя: — Конец. Понятно? У Кирилла слово было кнопкой. Нажала — остановилось, поговорили, поехали дальше. Здесь оно было дверью, за которой не было обратно. — Понятно. Я даже подумала, что так честнее. У Кирилла я держала мяч, чтобы он не разочаровался, и потом полгода училась отличать свой страх от чужого. Здесь различать было нечего: всё или ничего. Про то, что при таком правиле слово не говорят никогда, я не подумала. Подумала потом. Через два года. — Раздевайся. Я разделась у его стола и сложила вещи стопкой на полу, как привыкла. Он встал, обошёл меня и снял ошейник Кирилла. Снял аккуратно, расстегнул пряжку, не дёрнув. Положил на стол рядом с моей одеждой. Шее стало холодно. Новый ошейник был стальной, узкий, тяжелее кожаного раза в три. Он надел его, защёлкнул, а потом взял с полки маленькую газовую горелку, какими карамелизуют десерты. Посмотрел на меня. — Замок я заварю. Снять можно будет только с инструментом. Инструмент в сейфе. Я кивнула. Шипение. Около уха стало горячо, запахло металлом. Он держал меня за волосы, отводя голову, и работал недолго. Потом приложил к шее, туда, где нагрелось, мокрую холодную салфетку. Кожаный ошейник Кирилла так и лежал на столе. Он не убрал его в сейф и не выбросил. Оставил на столе, и я смотрела на него до вечера, когда меня отвели вниз, и видела его, закрывая глаза. Глава 37 Взгляд Первую неделю он меня почти не трогал. Он смотрел. Кирилл смотрел на меня урывками. Между строками кода, между звонками заказчикам, между «локоть» и стуком клавиш. У меня были часы, когда я стояла на коленях, а он про меня забывал, и в эти часы я отдыхала — даже от него. Вернер был кардиохирургом и десять лет как не оперировал. Ему некуда было торопиться и не на что отвлекаться. Утром он сидел в кресле у окна и смотрел, как я делаю упражнения. Он молчал и смотрел, и через десять минут я сама начинала считать про себя, лишь бы чем-то заполнить это молчание. Днём он читал в кабинете, а я стояла у стены, и если я поднимала глаза, то встречала его взгляд: он не читал. Вечером он смотрел, как я ем из миски, и я ела медленно и аккуратно, стараясь не чавкать, и всё равно чувствовала, что он слышит, как я глотаю. Ночью я спала на матрасе в его спальне, у кровати. На третью ночь проснулась в темноте от жажды и увидела, что он не спит. Лежит на спине и смотрит на меня. Поняв, что я проснулась, сказал: «Спи». И продолжал смотреть. К концу недели я поймала себя на том, что не могу почесаться. Зачесалось под коленом, сильно, до слёз. А я стояла у стены и не могла поднять руку, хотя это не было запрещено, — просто не могла, потому что он увидит. Увидит и запишет. Он записывал. У него была тетрадь — чёрная, в твёрдой обложке, без клеток. Что-то короткое, по-немецки, с цифрами. Иногда после того, как я поднимала голову. Иногда после того, как я вздыхала. Я не знала, что там. Это была не моя тетрадь, и расписываться в ней меня никто не звал. У Кирилла я знала правила, потому что сама их писала. Здесь правил не объявляли. Их надо было угадывать по тому, когда он открывал чёрную тетрадь. На пятый день я не выдержала и спросила — по-английски, спотыкаясь: — Что вы пишете? Он дописал строку, закрыл тетрадь. — Тебя. На седьмой день я перестала угадывать. Проснулась и поняла, что мне больше не нужно ничего держать в голове: ни как стоять, ни когда молчать, ни что будет дальше. Кто-то уже держит. Каждую минуту. Не урывками между клавишами, а целиком, с утра до утра. Я лежала на матрасе у его кровати и плакала, и не могла понять, от чего: от страха или от того, что наконец отпустило плечи. Глава 38 Иглы На десятый день он положил меня на стол в комнате на первом этаже. Комната была без окон. Каменный пол с желобом у стены, кольца в потолке, шкаф с застеклёнными дверцами, в котором всё лежало так, как лежит в операционной, — рядами, по размеру. Во всю стену — зеркало. Я видела себя на столе, и его над собой, и лампу над нами обоими. Ремни он застёгивал долго. Просовывал под каждый два пальца: не туго ли. Кирилл затягивал на глаз и спрашивал «нормально?». Вернер не спрашивал. Он знал. Иглы были тонкие, в бумажных стерильных пакетиках. Он раскладывал их на металлическом подносе, как раскладывают приборы на званом ужине. Потом надел перчатки. — Выдох. Первая вошла в кожу на внутренней стороне бедра. Остро и коротко, как укол булавкой в детстве. Он подождал. Ждал, пока я выдохну до конца, пока у меня не разожмутся пальцы на ремне. Только тогда взял вторую. У Кирилла игла была разговором: три вечера, «вы не устали?», «правильно боишься». С Вернером разговора не было. Была последовательность. Выдох — игла. Выдох — игла. Через десять минут я поймала себя на том, что выдыхаю, чтобы получить следующую. Что сама задаю темп — и он идёт за мной, не отставая и не опережая ни на секунду. Он слушал моё дыхание так, как, наверное, когда-то слушал чужие сердца. Ряд на бедре. Второй ряд. Потом живот — вокруг слова, не касаясь его. Близко, в сантиметре от розовато-белых букв. Я видела в зеркале, как вокруг «собственности» Кирилла вырастает рамка из стальных точек, и не могла понять, что чувствую: что меня обводят или что меня отгораживают. На двадцать какой-то игле выступила кровь — маленькая, круглая, как бусина. Он сначала посмотрел на неё и только потом стёр марлей. Когда игл стало много, я перестала чувствовать их по отдельности. Кожа стала одной натянутой поверхностью, как барабан, и каждое его прикосновение к ней — даже не к игле, просто пальцем рядом — отзывалось во всём теле. Он провёл ладонью над иглами, не касаясь, и каждой из них почувствовала тепло его руки. Меня трясло. Не от боли. — Смотри в зеркало, — сказал он. Я посмотрела. Женщина на столе, в ремнях, в стальном ошейнике, с десятками игл, торчащих из кожи ровными рядами. И мужчина рядом, который смотрит на неё и не моргает. Щёки горели. Этот человек видел каждую секунду. Каждое сжатие пальцев. Каждое мокрое пятно на столе подо мной. Он вынимал иглы по одной, в обратном порядке. Каждую опускал в лоток с тихим звяком. Я считала звяки. Потом смазывал проколы, долго, и я лежала, всё ещё в ремнях, и чувствовала его пальцы в перчатках, и дышала так, как он меня научил за этот час: до конца. Он записал что-то в чёрную тетрадь. Уже ночью, на матрасе у его кровати, я подумала, что за десять дней ни разу не вспомнила про работу, про Люду, про накладные. Ни разу не проверила телефон. Телефона не было — он лежал в сейфе, вместе с паспортом. И ещё я подумала, что за десять дней ни разу не решила ничего сама. Даже когда выдыхать. Нет. Когда выдыхать — решала я. А он шёл за мной. Я долго лежала с этой мыслью и не знала, куда её положить. Глава 39 Звонок Звонить Марине он разрешил, как было в контракте. По воскресеньям, в шесть вечера, из кабинета. Он доставал телефон из сейфа, клал на стол и выходил. Закрывал дверь. Я оставалась одна в кабинете, голая, в ошейнике, и набирала номер. — Лен! Ну как ты там? — Хорошо. — Хорошо — это как? Я не знала, как. Я смотрела на кожаный ошейник Кирилла на краю стола — он так и лежал там, никто не трогал, — и говорила про погоду. Про ели. Про то, что дом старый и красивый. Марина рассказывала про Лёшу, про то, что его мама опять пришла без звонка, про свою сессию. Я слушала её голос и чувствовала, как в шее, под ошейником, начинает стучать. Её голос был из того мира, где кто-то приходит без звонка и это проблема. Во второй раз я говорила десять минут. В третий — семь. В пятый я поймала себя на том, что смотрю на часы на стене и жду, когда можно будет положить трубку, потому что за дверью сидит он, и он не смотрит на меня уже двенадцать минут, и мне от этого нечем дышать. — Лен, ты какая-то... — Марина искала слово. — Далёкая. — Связь плохая. Связь была прекрасная. На шестое воскресенье Вернеру позвонил Кирилл. Я стояла у стены в кабинете и слышала разговор по-английски. Вернер говорил мало: «Yes». «She is». «Good». Потом протянул мне телефон. — Он спрашивает, хочешь ли ты с ним поговорить. Я смотрела на трубку. Голос Кирилла я знала лучше, чем свой. «На колени». «Локоть». «Всегда говори оба». Если я возьму трубку, он скажет что-нибудь своё, короткое. И я его услышу. И мне захочется обратно — к ноутбуку, к щелчку клавиш, к «я её сделал», к его серому лицу в декабре. Или не захочется. И это было страшнее. — Скажите ему, что всё хорошо. Вернер сказал. Положил трубку. Посмотрел на меня. — Почему? Я долго искала английские слова. Не нашла. Сказала по-русски, зная, что он не поймёт: — Боюсь услышать, какой у него теперь голос. Он кивнул, будто понял. Взял кожаный ошейник Кирилла со стола и убрал в сейф. Глава 40 Строчка В октябре он положил передо мной мой список. Достал из сейфа вместе с контрактом и положил на пол — я стояла на коленях у его стола. Провёл ногтем под одной строчкой. Той самой, на которой кивнул в первый день. «Сзади — нет. Никогда». Я написала её в июле у Кирилла на кухне, быстро, не думая, как пишут фамилию. Всё остальное в списке я взвешивала ночами. Эту — нет. Кирилл за год ни разу не попросил, и я ни разу не спросила себя почему. Просто была благодарна, как бывают благодарны человеку, который не заметил дырку на колготках. — Я не трогаю, — сказал Вернер. — И не попрошу. — Ноготь постучал по бумаге. — «Никогда». Один раз. Две страницы — и один раз. Почему? Английских слов у меня не было. Русских, как выяснилось, тоже. Он подождал, убрал список в сейф и больше о нём не заговаривал. Разговаривала я сама с собой — неделями, по ночам, на матрасе у его кровати. Сначала я перебирала, что во мне ещё не отдано. Кириллу — решения, кожу, живот под слово, имя на вечер. Вернеру — паспорт. Комнат, куда никто не входил, почти не осталось. Одна. Та, которую я и комнатой-то не считала. Всю жизнь меня заполняли. Мамиными долгами, Димиными ногтями, Марининым номером подъезда, ведомостями, накладными, бесконечным «Лен, ты не в курсе». Во мне всегда было тесно, как в кладовке, куда суют всё, что некуда деть. И где-то в самом низу оставалось пустое место, про которое никто не знал. Я туда не заглядывала. Просто знала, что оно есть, как знаешь про окно в дальней комнате, даже если его не открываешь. Если отдать и его — куда я буду уходить? Через несколько ночей пришла другая мысль, и я села на матрасе. А если «никогда» — не про него? Если я берегу это место не от чужих, а для себя — как берегла в шестнадцать ту глупую фантазию, как старый чек в кошельке? Не разворачивать. Не проверять, что там. Может, там давно никого нет. Может, это просто пустота, и я охраняю пустоту. Через три недели я попросила список. Жестом: показала на сейф, потом себе на грудь. Он достал, положил на пол, протянул ручку. И отвернулся к окну. Ручку я держала над строчкой долго. Потом зачеркнула «никогда» одной линией, так, чтобы было видно, что там было. Как Кирилл учил зачёркивать. Сверху написала: «Медленно». Он прочитал, сложил лист и кивнул — тем же коротким кивком, что в первый день. Тогда, в первый день, он кивнул не строчке. Мне. Вот где ты. Первая пробка была маленькая, меньше пальца. Всё было так, как он делал всё: перчатки, неторопливость, выдох — и только на выдохе. Я лежала на столе в комнате внизу и видела в зеркале его лицо над моей спиной — такое же сосредоточенное, как, наверное, над чужой грудной клеткой. Больно не было. Было невыносимо — и не телу. Во мне, в единственном месте, где никогда никого не было, теперь кто-то был. Сожмёшься — занято. Разожмёшься — занято. Спрятаться некуда. — Дыши. — Там... — сказала я по-русски и не договорила. Он не понял слова, понял голос. Положил ладонь мне на поясницу и держал, пока я не выдохнула до конца. Сначала час в день. Потом полдня. Потом весь день, от утра до вечера, и каждые несколько недель на размер больше. Вечером он вынимал её сам, осматривал, как врач осматривает шов, и записывал что-то в чёрную тетрадь. Утром — снова. Ни разу он не дал мне сделать это самой. Я не просила. К декабру я перестала её замечать — как перестаёшь замечать ремешок часов. Нет, неправда. Перестаёшь замечать, пока не сядешь. Пока не наклонишься за упавшей ложкой. Пока он не положит ладонь тебе на поясницу. Тогда вспоминаешь сразу, всем телом: занято. А напугало меня другое. У Кирилла гул в голове замолкал только на сороковой минуте на коленях. Здесь он замолчал совсем. Раньше, когда становилось трудно, я уходила вниз, в ту пустоту, и оттуда считала, планировала, держала. Теперь там стояла его вещь. Уходить стало некуда, и я оставалась там, где была: в теле, на полу, у его стены. Однажды вечером, когда он её вынул, я расплакалась. Внутри стало пусто — но это была уже не моя пустота. Просто место, где ничего нет. Он спросил взглядом. — Back, — сказала я. — Please. Не вернул. Записал в тетрадь. Утром вставил сам, и я выдохнула так, будто вернулась домой. Потом лежала на матрасе и не могла уснуть. Я только что попросила, чтобы у меня забрали последнее место, куда можно уйти. Сама. Вслух. На чужом языке, которого почти не знаю. Я отдала то, чего не отдавала никому. Даже Кириллу. Кирилл об этом не узнает, подумала я — и уснула быстрее, чем за все эти ночи. Глава 41 Полгода Полгода кончились в январе, за ужином. Он ел, я стояла на коленях рядом с его стулом и держала бокал. За окном на ели падал мокрый снег. — Контракт закончился, — сказал он, не отрываясь от тарелки. — Ключ на крючке. Паспорт и билет в сейфе. Можешь уехать завтра. Я держала бокал. — Или остаёшься. Без даты. Звонки — когда я разрешу, а не по воскресеньям. — Он положил вилку. — Мне шестьдесят девять. Я не обещаю, что буду... — он замолчал, подбирая, — мягче. Не обещаю. И не обещаю, что проживу долго. Бокал в руке не дрожал. Руки у меня за эти полгода научились не дрожать. За полгода я звонила Марине двадцать шесть раз. Последние десять разговоров были короче пяти минут. Кириллу я не звонила ни разу. Кожаный ошейник лежал в сейфе. Билет — там же. Визитка кризисного центра с номером Марины на обороте — в кошельке, в сейфе. В декабре он положил передо мной бумаги для ведомства по делам иностранцев и показал, где подписать. Я подписала, не читая. Первый документ в моей жизни, который я не прочитала. Я думала, что буду решать эту ночь долго, как решала клеймо. Взвешивать, писать в столбик, как в ведомости: за, против. А решать было нечего. Всё уже было решено — не им, мной, каждым днём этого полугода, когда я не брала паспорт, когда говорила Марине «связь плохая», когда отдала трубку с голосом Кирилла. — Остаюсь. Он кивнул так, будто я сказала, что суп горячий. — Тогда встань. Иди в комнату внизу. Там уже пахло спиртом и нагретым металлом. Буквы были маленькие — две, его инициалы, на внутренней стороне левого бедра, выше трёх линий Кирилла. Я легла на стол сама. Он застегнул ремни. Положил ладонь мне на живот, на слово, которое поставил другой человек, и держал. — Теперь здесь, — сказал он. Второй огонь был короче первого, или мне так показалось. Я уже знала, как это пахнет, и не ждала белого света. Было больно — долго, жгуче, иначе. Но запомнилось другое. После он не взял меня тут же на столе, как Кирилл. И не держал всю ночь, прижав к себе. Он наложил повязку, отстегнул ремни, помог сесть и сказал: — Спать. Внизу. И я спала на матрасе в комнате без окон одна, с горящим бедром, и за всю ночь ни разу не проснулась. Глава 42 Плёнка Клетка стояла в углу комнаты внизу. Низкая, стальная, с решётчатым полом. Сесть в ней было нельзя — только лечь, подтянув колени. Он запирал меня туда, когда уезжал в город, к врачу или в банк. Иногда на два часа. Однажды — до утра, когда в городе у него что-то затянулось. Я лежала, цепочка между ног звякала о прутья при каждом движении, и я научилась не двигаться, чтобы не звякала. Сначала клетка была наказанием. Потом стала местом, где его нет, но где он всё равно решил за меня, где мне быть. Где я могу закрыть глаза и не держать ни спину, ни взгляд. А в плёнку он впервые завернул меня в феврале, в дождь со снегом. Бинты — от пальцев ног вверх. Он наматывал медленно, виток на виток, и я стояла, держась за его плечо, и смотрела, как исчезают мои ступни, щиколотки, колени. Потом бёдра, сведённые вместе. Руки вдоль тела. Живот, грудь. Потом поверх бинтов — прозрачная плёнка, скрипучая, с запахом новой пластмассы, в несколько слоёв. Когда он дошёл до груди, я уже не могла стоять, и он уложил меня на пол, на мягкий мат, подхватив под затылок. Голову он оставил свободной. Последний виток плёнки лёг под самым ошейником. Потом он отошёл и сел на стул рядом. Взял книгу. Первые двадцать минут я просто лежала. Было тепло, почти уютно. Как в детстве, когда болеешь и тебя плотно заворачивают в одеяло, и можно никуда не идти в школу. Потом тело захотело пошевелиться. Согнуть палец. Почесать нос. Поменять вес с одной лопатки на другую. Палец не сгибался. Он был где-то там, под бинтами и плёнкой, и я знала, что он есть, но у меня больше не было к нему доступа. А внутри, там, где раньше было пусто, стояла его вещь, и плёнка прижимала её ко мне так, что забыть о ней не получалось ни на секунду. Через сорок минут всё тело загорелось изнутри от неподвижности. Мышцы, которые я качала год, дёргались под плёнкой, и я не могла ни напрячь их, ни расслабить до конца. Дышать получалось только верхом груди — плёнка не пускала глубже. Я начала считать вдохи, и сбилась, и начала снова. Он переворачивал страницу. Я слышала шорох. Кирилл уже сказал бы: «Дыши». Или вышел бы — и я запаниковала бы, как в феврале. Вернер не спрашивал, не говорил и не выходил. Он был здесь, в метре, и читал. И иногда, не поднимая глаз от книги, протягивал руку и клал ладонь мне на живот, поверх плёнки. Я чувствовала только давление, тупое, издалека, как сквозь сон. Но я знала, что это его рука. И в какой-то момент — через час, через два, я не знала — со мной случилось то, о чём я мечтала с шестнадцати лет, и я не была к этому готова. Мне стало нечего решать. Совсем. Даже как дышать — за меня решала плёнка. Когда пошевелиться — ответ был «никогда». Все мои пункты, все столбики, вся ведомость, которую я вела двадцать четыре года, оказались не нужны. Как телефон в сейфе. А сразу за облегчением пришло холодное: а если он не размотает вообще. Если это и есть навсегда, и мне это понравится. Я заплакала. Слёзы текли в уши, я не могла их стереть и не могла повернуть голову, чтобы не текли. Он опустил книгу и стёр их большим пальцем. Одну сторону. Потом другую. И снова поднял книгу. Когда он разматывал, мышцы не слушались. Руки лежали вдоль тела, как чужие. Я пыталась поднять кисть и не могла, и он не помогал. Сидел рядом на полу и ждал, пока в пальцы вернётся кровь. Кровь возвращалась иголками, и я кусала губу, и он смотрел. — Завтра дольше, — сказал он, когда я наконец смогла сжать кулак. И я кивнула. Глава 43 Гости Гости приезжали раз в месяц. Мужчины его возраста, седые, в хороших пальто, с тихими голосами. Говорили по-немецки, пили коньяк в гостиной. Меня выводили к ним не для того, чтобы отдать, — чтобы показать. Одного из них, толстого, с перстнем на мизинце, привозил сын — молодой, в куртке не по погоде. Он не садился. Стоял у двери весь вечер, держал ключи от машины и ни разу не посмотрел на моё тело. Смотрел на руки: как я наливаю коньяк, как ставлю бокал, как подаю его отцу пальто. Я замечала этот взгляд краем глаза и не могла понять, что в нём не так. Кирилл хвастался мной: «я её сделал». Вернер меня демонстрировал. Он ставил меня посреди комнаты и объяснял — как, по-видимому, когда-то объяснял студентам на лекции. Я не понимала слов, но понимала жесты. Вот он показывает на мою спину: осанка. Вот берёт за подбородок и поворачивает к свету: реакция зрачков. Вот проводит пальцем по рядам точек на бедре — следы от игл, почти зажившие, — и что-то говорит, и гости кивают. Я была моделью в анатомическом театре. С Артуром я была шлюхой, и это жгло. Здесь — пособием, и мой стыд никого не интересовал. Тот, с перстнем, уже красный от коньяка, протянул руку к слову у меня на животе. Вернер сказал одно короткое слово, и рука остановилась. Потом добавил по-английски, глядя на меня: — Это не моё. Это его. Трогать не будешь даже ты. Я долго думала потом, про кого это «ты». Про гостя или про меня. Позже, за коньяком, тот же гость что-то сказал Вернеру, кивнув на меня, и засмеялся. Сын у двери опустил глаза. Слов я не поняла. Поняла по тому, как он посмотрел на часы и на лестницу наверх: он просил меня на ночь. Вернер не ответил гостю. Он повернулся ко мне. Впервые при чужих он на меня не показал, а посмотрел. В контракте не было строчки о гостях на ночь. Решать должна была я. Я смотрела на перстень на мизинце. На красную шею над воротником. Мне не было страшно и не было противно. Было ясно, как бывает ясно, когда накладная не сходится: не моё. Я чуть качнула головой. Один раз. Вернер сказал гостю одно слово. Гость перестал смеяться, допил коньяк и уехал раньше остальных. Сын пропустил его в дверь первым и, выходя, обернулся — не на меня, на мои руки. Вечером в чёрной тетради появилась строчка. Писал он её дольше обычного. Глава 44 Ладонь Через неделю после гостя с перстнем он позвал меня в кабинет и заговорил, глядя не на меня — на свои руки на столе. — Ты умеешь сказать «нет». Я видел. — Он помолчал, пальцы на столе шевельнулись, будто перебирали слова. — Я хочу знать... умеешь ли — «подожди». Warte. «Подожди». «Подожди» в этом доме не было. Было слово — один раз и такси. Было молчание. Между ними — ничего. — Для этого — вот. — Он протянул руку ладонью вверх, запястьем ко мне. — Сожмёшь три раза. Я остановлюсь. Не выйду, не уйду. Буду ждать. Это не слово. Контракт стоит. Он достал контракт и дописал на полях от руки, по-английски и по-немецки. Первая поправка его почерком за всё время. Расписался. Повернул лист ко мне и ждал, пока распишусь я. Я смотрела на его строчку. Я думала, он не отступает от своих правил. Он придумал правило, по которому я никогда не скажу слово, — и знал это. А теперь сам проделал в нём дверцу. Зачем, я поняла через минуту. — Рука, — сказал он. — Вся. Если захочешь. Опять «если захочешь». Я чуть не засмеялась — так далеко отсюда было до пустого двора и скамейки у чужого подъезда. Я думала два дня. Не о боли. О целости. Я год строила это тело — под счёт, с гирей, на ковре. Оно было моим единственным законченным делом. Всё, что с ним делали до сих пор, делали снаружи: кожа, металл, слово. Рубцы заживают, кольца вынимаются. Даже то, что стояло во мне сзади с октября, было вещью: её можно вынуть и положить на край раковины. А тут — внутри, и не вещь. То, что можно порвать. То, что незаметно не зашьёшь. И его руки. Длинные пальцы, выпуклые вены, ногти коротко острижены. Эти руки тридцать лет бывали внутри людей. Держали сердца — живые, открытые, мокрые. Люди отдавали ему себя под наркозом и не знали даже его лица. Я буду знать. Я не буду спать. На третий день я протянула ему своё запястье и сжала его пальцы. Один раз. Он понял. С того вечера один раз значило «да». Сначала он не делал ничего из того, чего я боялась. Он положил меня на стол в комнате внизу, но ремни не застегнул. Сел рядом. И долго — я не знаю сколько — трогал меня снаружи. Медленно, без цели. Торопиться ему было некуда — весь остаток жизни. Смотрел не на руку. На мой живот. На пальцы ног. На лицо. За полгода моё удовольствие здесь ни разу не было условием. Сейчас он ждал именно его. Не выдоха. Ждал, пока я захочу. Мне стало стыдно — не за наготу, её давно не было. За то, как быстро я захотела. За то, что тело начало просить раньше, чем я разрешила себе заметить, что оно просит. Я поймала себя на том, что подаюсь бёдрами навстречу его пальцам, и замерла. Он не остановился. Не ускорился. Ждал дальше. Смазки он не жалел. Сначала холодная, потом тёплая от его ладони — много, так много, что она текла по бёдрам на простыню. Один палец. Два. Три. Я была мокрая и открытая, и мне было мало, и я ненавидела себя за это «мало». Потом он сложил пальцы — я видела в зеркале, как он складывает их, узко, лодочкой, как складывают для рукопожатия с очень старым человеком, — и пошёл за моим дыханием. Выдох — и немного глубже. Выдох — и ждать. Как с иглами. Только то, что я впускала, не выходило через секунду. Оставалось и ждало следующего выдоха. Левой рукой он держал мою руку — запястьем к моим пальцам. Не для нежности. Чтобы дверца была под ладонью. На костяшках тело сказало: всё. Дальше нельзя. Дальше — порвётся, сломается, я перестану быть целой. Я сжала его запястье. Раз. Два. Три. Он остановился сразу. Не отступил, не вышел — замер. Совсем. Я чувствовала его неподвижность изнутри, и это было страшнее любого движения: я впервые знала точно, где он, до миллиметра. Он ждал. Ни «дыши», ни «всё хорошо». Ждал, пока решу я. Я лежала и слушала себя. Страх был огромный, животный — тот, что поднимался из позвоночника у Кирилла в декабре, когда я думала, что меня бросили. Только теперь меня не бросили. Меня держали изнутри. Если он сейчас двинет рукой не так, я узнаю первой. И он узнает сразу за мной. Вся моя целость лежала в его сдержанности. В том, что он может и не делает. Я разжала пальцы. Самое широкое прошло — коротко, с жаром по краю, — и вдруг стало не больно. Стало полностью. Во мне не осталось ни одного угла, куда он не мог бы заглянуть. Ни одного закоулка, где переждать. Всё открыто, всё занято, и тот, кто внутри, не двигается. Я чувствовала его пульс. Не рукой — изнутри. Запястье, которое я только что сжимала, было во мне, и в нём стучало. Его пульс и мой. Разные. Совсем рядом. Потом он чуть повернул ладонь, и меня накрыло — не так, как обычно, волной с вершиной, а снизу, долго, как вода в ванне поднимается до подбородка. Я не знала, что так бывает. Я не кричала. Мне было так тихо, что кричать было нечем. Он вышел так же медленно, как входил. Долго держал ладонь на моём животе — ниже слова, не касаясь его. Потом осмотрел, как осматривал проколы после игл. Кивнул сам себе. — Целая, — сказал он. Первое слово за весь вечер, которое было не про дыхание. Я лежала, пока он снимал перчатки. Внутри остался объём — не боль и не пустота. Место, которое всегда было только моим, теперь знало чужую форму. И знало, что эта форма может вернуться. Он не ушёл. Сел на край стола. Положил ладонь мне на поясницу — туда, где с октября стояла его вещь. — Там тоже, — сказал он. — Если захочешь. Не сегодня. И не в этом году. — Когда? Он подумал — так, как врачи думают над сроком, после которого можно снимать швы. — Когда тело перестанет спрашивать. Годы. Мне стало обидно, как ребёнку, которому сказали «вырастешь — узнаешь». И сразу — легко: это тоже решено, и не мной. А потом я услышала слово ещё раз. Годы. Ему было шестьдесят девять, и он назначал мне срок на годы вперёд. Он собирался быть жив. Я не знала, что делать с этой мыслью, и оставила её лежать. Ночью на матрасе я думала, что во мне почти не осталось закрытого. Угол спереди он видел. Держал. Дверь сзади он назначил на годы вперёд — и я знала, что он дойдёт, потому что он доходил до всего, за что брался. Одно оставалось — имя. Про него я тогда не подумала. Глава 45 Оно В марте он забрал у меня имя. Сказал это вечером, в кабинете, негромко: — Lena gibt es nicht mehr. — Он сказал это по-немецки, а потом, не торопясь, повторил по-английски, как повторяют диагноз для родственников: — Лены больше нет. Разговаривать тебе не нужно. Если я спрашиваю — кивок. Если нужно ответить словами — отвечаешь в среднем роде. Не «я». Оно. «Оно сделало». «Оно готово». Я стояла на коленях и слушала. У Кирилла я отдала имя на вечер, при гостях, и он вернул мне его, как только кто-то тронул лишнее. Здесь его не собирались возвращать. — Понятно? Я кивнула. Он ждал. Ждать он умел дольше, чем я умела молчать. — Оно... — Язык не поворачивался. Горло сжалось так, будто на нём был не ошейник, а рука. — Оно поняло. Как игла в лоток. Первые дни я ошибалась постоянно: «я...» — и осекалась на первом звуке, и он поднимал глаза. Он не бил за это. Записывал в тетрадь. На пятый день он уехал в город, а я осталась мыть пол в кабинете. Одна. Тряпка зацепилась за ножку стола, и я сказала вслух, по-русски, как говорят сами себе: — Я сейчас... И замолчала с тряпкой в руках. Никто не слышал. Тетрадь лежала в сейфе. Можно было договорить: «Я сейчас достану». Своим голосом, в пустой комнате, один раз. Никто бы никогда не узнал. Я стояла на коленях и смотрела на ножку стола. — Оно сейчас достанет, — сказала я. Это было страшнее всего, что он со мной делал. Он забрал имя при мне. А отдала я его, когда никто не смотрел. Потом слова стали не нужны. Утром — повернуться, наклониться, выдохнуть. Вечером то же самое, и после — его пальцы: сначала один, к лету два. По четвергам — рука, спереди. Ни одного слова с обеих сторон. Он спрашивал «голодна?» — я кивала. «Устала?» — мотала головой. Неделями я не говорила ничего, кроме редкого, выдавленного «оно». Когда он всё-таки требовал фразу, голос выходил хриплым, низким, отвыкшим, как у человека после болезни. Однажды в апреле я поймала себя на том, что думаю в среднем роде. Стою у стены в кабинете и думаю: «Оно хочет пить». И не поправляю себя. Мне стало страшно — ненадолго, секунд на двадцать. Потом страх ушёл, потому что бояться было некому. Глава 46 Тихо Тяжелее всего стало через год, весной. Не больнее — тяжелее. Он перестал чередовать. Раньше за иглами шли дни отдыха, за плёнкой — просто стояние у стены. Теперь всё шло подряд, одно в другое, без швов: ночь в клетке, утром плёнка, днём стойка у стены до дрожи, вечером трость или рука, ночью снова клетка. Никакого «после». Никаких пауз, в которых можно было бы подумать. И в какой-то момент — я не заметила, в какой — я перестала думать «я терплю». Раньше внутри меня всегда кто-то был. Считал удары. Писал в столбик и проверял, всё ли честно. Теперь внутри стало тихо. Не спокойно — тихо. Как в доме, из которого вынесли мебель. Однажды я заметила, что миску с водой у клетки он стал ставить не справа, а слева: левой рукой мне было удобнее дотянуться. Я ничего не просила. Он заметил и переставил. Тело отвечало правильно. Поза — когда нужно. Рот — когда нужно. Глаза в пол. Выдох перед иглой. Цепочка не звякает. Внутри занято — я больше не помнила, что там когда-то было пусто. Вечерами сзади его пальцы, уже четыре; на костяшках тело упиралось, и я сжимала запястье три раза, и он выходил. Это было единственное, что я ещё делала сама, и я не замечала, что делаю. Боль приходила — я её регистрировала. Холод — регистрировала. Его рука — регистрировала. И ни на что из этого не нужно было отвечать.
Однажды ночью, в конце мая, он сидел рядом со мной на краю матраса в комнате внизу и медленно вёл пальцем по заживающей полосе от трости на бедре. Я лежала на спине, пристёгнутая за запястья к кольцу в стене, и смотрела в потолок. И вдруг попыталась вспомнить, какого цвета были глаза у Кирилла. Карие? Чёрные? Я помнила, как он смотрел. Помнила, как в декабре стало серым его лицо. Помнила «локоть» и «оба». Но цвет глаз — нет. Его просто не было там, где он должен был лежать. Тогда я попыталась вспомнить номер Марины. Тот, новый, который я записала на обороте визитки. Первые цифры — да. Дальше — пусто. Раньше я повторяла его про себя перед сном. Когда я перестала? Месяц назад? Три? Палец на бедре остановился. Он заметил. Он всегда замечал. — Что? Я молчала — говорить без вопроса было нельзя, а «что» ещё не было вопросом, на который надо отвечать словами. Он надавил пальцем на полосу — не сильно, но она вспыхнула. — Отвечай. — Оно... — Горло было сухое. — Оно не помнит. Он смотрел на меня долго. Потом убрал руку. — Хорошо. Встал, погасил большой свет, оставил одну лампу у двери и ушёл. Я лежала и слушала, как где-то наверху тикают часы в гостиной. И мне захотелось сказать слово. Останавливать было нечего. Хотелось проверить, есть ли оно ещё. Моё ли оно. Произнесу ли я его, если открою рот, или оттуда выйдет только «оно». Я открыла рот. Шевельнула языком на первом слоге. Он сказал: один раз, и конец. Если я его скажу, даже просто проверить, — он услышит через дверь. Он всегда слышал. И завтра будет такси. Я закрыла рот. Слово так и осталось где-то в горле, под ошейником. Непроизнесённое. Может быть, моё. Может быть, уже нет. Я не знала, и проверить было нельзя. Однажды, под конец второго года в этом доме, он спросил меня за ужином — редкий случай, когда он вообще спрашивал: — Оно хочет свободы? Я стояла на коленях у его стула, с бокалом в руках. Я посмотрела на него снизу. Лицо у меня, наверное, было пустым: я чувствовала, как оно ничего не выражает. — Оно принадлежит, — сказала я. Это был правильный ответ. Он кивнул и взял у меня бокал. И я не заметила — только потом, много позже, вспомнила, — что рука, которой он взял бокал, дрогнула. И что он поставил бокал на стол, не выпив. Глава 47 Локоть Два года и три месяца — столько он шёл до этого вечера. Я не считала. Считал он. Сначала вещь, которую надо было выдерживать, потом — та, которую перестаёшь замечать. Каждые несколько недель на размер больше. Потом его пальцы — вечерами, после того как вынимал её: один, два. К первому лету — три. Ко второй зиме — четыре, и тогда впервые дошло до костяшек. Там тело упиралось всякий раз. Я сжимала запястье три раза, он замирал, ждал, выходил — и ничего не говорил, и назавтра всё начиналось с одного пальца. За ту зиму — трижды. Весной — дважды. Летом ни разу: он будто забыл. Осенью начал снова. Спереди его рука бывала раз в неделю, по четвергам, как врачебный обход. Сзади он никуда не спешил. Годы, сказал он тогда. Он держал слово. В январе третьего года, в снегопад, он протянул мне запястье ладонью вверх. Я была «оно» уже почти два года. Я не говорила, не решала, не помнила номера. Но это я помнила: один раз — да. Три — подожди. Я сжала. Один раз. Смазка была другая — густая, медленная, её было так много, что она казалась тёплой глиной. Долго ничего, кроме его ладони на пояснице. Потом пальцы, по одному, как в первый год, — будто тело надо было заново спросить, помнит ли оно. Оно помнило. На трёх было почти легко: знакомое тёплое скользящее давление, лёгкая дрожь внизу живота, как перед чем-то знакомым. На четырёх стало по-другому. Край натянулся так, что я чувствовала его весь, по кругу, как чувствуют воротник, который стал мал. Что-то слишком большое пыталось пройти туда, где для него не было места. Тело то сжималось, то отпускало само, без меня. Спорило не со мной — с ним. Я лежала и слушала этот спор, как слушают за стенкой ссору соседей: не вмешиваясь. Потом — костяшки. Там, где пять раз до этого я сжимала запястье. Я ждала, что рука сама потянется к его запястью. Не потянулась. Было жжение по краю и такое растяжение, что я перестала понимать, где кончается больно и начинается что-то другое. Он не двигался вперёд. Ждал. Выдох. Ещё выдох. На каком-то выдохе — я не заметила на каком — что-то внутри сдалось. Не я. Тело. И оно прошло. Резко, одним рывком — как проскальзывает в замок ключ, который долго не шёл. На секунду не стало ничего: ни комнаты, ни зеркала, ни «оно». Потом стало очень полно. Сразу, без перехода. Так полно, что некуда было вдохнуть. Тело захотело вытолкнуть его — рефлекс, животный, стыдный, как будто мне срочно нужно в туалет. Я сжалась от стыда. Он положил ладонь мне на живот, ниже слова, и держал. Не говорил ничего. Через минуту позыв ушёл, и осталась только полнота. Я чувствовала его пульс. Там, где кольцо держало запястье, билось — чужое, медленнее моего. Как тогда, спереди, в первый раз. Только теперь его было больше. Гораздо больше. Потом он пошёл глубже. Не толчками. Моим дыханием. Выдох — сантиметр, вдох — стоим. Я чувствовала, как рука раздвигает внутри то, что никогда не раздвигалось. Не больно — объёмно. Будто во мне переставляли мебель в комнате, про которую я не знала, что она есть. Давление поднималось. Под рёбра. К солнечному сплетению. Ещё выше — туда, где у людей сердце. Я лежала и думала медленно, как думают в полусне: он тридцать лет брал сердца руками сверху, через грудь. А моё он трогает снизу, изнутри, через всё тело. И до него почти достаёт. Волны пошли сами. Без вершины, без края. Просто тепло от таза вверх по позвоночнику и вниз, в ноги, и ноги задрожали так, что стол подо мной тихо застучал о каменный пол. Я перестала чувствовать, где кончаюсь. Была его рука, огромная, тёплая, живая, и была я вокруг неё — сосуд, у которого нет стенок, только то, что в нём. Больше некуда. Уходить некуда. Даже в себя — «в себе» теперь была его рука. И там, в самом центре, где давно было тихо, кто-то сказал: я. Не вслух. Одно слово, без глагола. Как будто кто-то постучал изнутри в стену дома, из которого вынесли мебель. Я испугалась так, что свело живот. И сжала его запястье. Один раз — не чтобы остановить. Проверить, что я ещё могу сжать. Он замер. И в этой неподвижности я почувствовала то, чего не должна была почувствовать. Лёгкую дрожь. Не мою. Его. Внутри меня, в предплечье, в пальцах, которые почти доставали до сердца, — едва, на полсекунды, как дрожит стрелка весов, прежде чем встать. Он мог дальше. Я знала это по тому, как тело уже не спорило. До локтя оставалось совсем немного. Он не пошёл. Он знал, что я почувствовала. Я знала, что он знает. Несколько вдохов мы молчали, оба зная это. Потом он начал выходить. Так же, как входил: сантиметр на выдох. На костяшках я снова исчезла на секунду, только в обратную сторону. Когда рука вышла, стало пусто. Сильно, до звона. Место, в котором только что не оставалось места, вдруг оказалось огромным, и в нём было холодно. Я лежала и ждала, что станет страшно. Страшно не стало. Было пусто и немного гулко, как в квартире в первый вечер после того, как уехала Марина. Он осмотрел меня — долго, внимательнее, чем когда-либо. Сказал «целая». Снял перчатки. Руки положил на колени. Я видела их в зеркале: неподвижные. Он держал их неподвижными. Потом сел за чёрную тетрадь и написал одну строку. Писал дольше, чем пишется одна строка. Сутки внутри ныло — тупо, глубоко, как ноют мышцы после гири в первый месяц. Я ходила медленно и каждый раз, садясь, вспоминала: там был он. До самого сердца. Больше он мне руку не протягивал. Ни спереди, ни сзади. Ни в тот месяц, ни потом. А я лежала ночами в клетке и слушала, как внутри, там, где постучали, снова тихо. Я лежала и ждала, не постучат ли ещё. Глава 48 Руки Третий год я не считаю. Считаю за него. Руки, которые раскладывали иглы рядами и заваривали замок у меня под ухом, по утрам дрожат. Едва. Только если он держит что-то дольше минуты. Он прячет их в карманы халата раньше, чем я успеваю посмотреть. Но я уже посмотрела: у меня глаза в пол, а пол в кабинете натёрт воском, и в нём отражается всё. Руку внутрь он больше не протягивает. С той январской ночи. Я знаю почему — я почувствовала это раньше, чем он. Седина, которая была прядью у виска, забрала весь висок. Между креслом и столом он останавливается на один вдох и идёт дальше тем же прямым шагом. Я знаю время его таблеток раньше него: за десять минут до срока он трогает висок двумя пальцами. Знаю, в котором часу солнце бьёт в окно кабинета так, что больно читать, и отодвигаю штору на ладонь, пока он идёт от двери к креслу. На мне ничего, кроме стали на шее и того, что он велел носить не снимая. Я не говорю ни слова, и это не нарушение: мебель тоже отбрасывает тень. Когда приезжают гости, я ставлю его кресло на палец выше остальных. Подушку он бы заметил. Подкладываю под ножку сложенную салфетку, под ковёр. Чтобы он смотрел на комнату немного сверху, как раньше, когда рост ничего ему не стоил. Гостей рассаживаю так, чтобы свет из окна падал ему в лицо сбоку, а не сверху: сбоку морщины читаются как линии, сверху — как трещины. Он не спрашивает, откуда оно знает. Спросить — значит признать, что есть что знать. Марина называла меня диспетчером. За номер подъезда, за то, что я всегда знала, у кого какие ключи. Тогда это была ерунда: список продуктов, чья очередь мыть посуду, где батарейки. Теперь это миллиграммы. Градусы света. Порядок, в котором гости входят в комнату, чтобы он не устал раньше, чем захочет это показать. Внутри меня снова кто-то считает. Я слышу его, этого кого-то, по утрам, когда стою у стены и смотрю, как дрожат руки в карманах халата. Тихо, в столбик: шесть таблеток, два гостя, штора на ладонь, салфетка под ножку. Я не знаю, как его зовут. Имени у меня нет. Глава 49 Пряжка В апреле я поднимаю глаза без разрешения — на секунду, пока он говорит по телефону с врачом. Он произносит слово, которое я выучила по-немецки за эти годы: «Herz». Сердце. Два года назад за это была бы клетка до утра. Он замечает. Кладёт трубку. Кивает на кольцо в потолке. Я встаю под кольцо. Поднимаю руки. Манжеты те же, кожаные, с маленькой пряжкой сбоку — такой, что застёгивается одним движением большого пальца, если палец слушается. Левую он застёгивает сразу. На правой палец не слушается. Шпенёк не попадает в дырочку с первого раза. Со второго тоже. Я стою с поднятыми руками и жду. Лицо ровное, дыхание ровное — этому меня здесь учили три года. Плечо начинает гореть. Он пробует ещё раз, и костяшки на руке, которой он держит манжету, белеют. На меня он не смотрит. Смотрит на пряжку, как на врага. Кирилл бы уже выругался. Или засмеялся. Или бросил бы манжету и сказал «на колени», чтобы не показывать, что не справился. Вернер пробует в четвёртый раз. Губы сжаты в линию. На лбу капля пота, одна. Кожа манжеты скрипит под его ногтем. Я поворачиваю запястье на несколько градусов. Без звука. Чуть опускаю локоть, плечо подаю вперёд. От этого натягивается кожа на шее, и ошейник ложится на ключицу холодным краем. Я не дышу. Рука ложится туда, где её удобно взять: шпенёк напротив дырочки, которую он не может найти. Пряжка входит. Щелчок. Он замирает. Пальцы остаются на моём запястье, там, где под кожей бьётся. Я слышу его наручные часы, в пяти сантиметрах от моего пульса. Его тиканье и моё. Разные. Он не убирает руку. Дыхание у него, сбившееся от четырёх попыток, выравнивается — медленно, вдох за вдохом, и я слышу, как оно выравнивается рядом с моим ухом. Во рту сухо. Сейчас он скажет. Что оно сделало. Что мебель повернула запястье сама. И тогда всё кончится: и манжеты, и трость, и «оно», потому что нельзя быть мебелью, про которую сказали вслух, что она думает. Он не говорит. Он поднимает цепь выше. Проверяет левую манжету, которую застегнул сам. — Двадцать. Тростью. Двадцать ударов — чтобы ни одному из нас не пришлось говорить про пряжку. Трость он берёт со стойки у стены. Отстёгивает правую манжету — ту самую. Со второго раза. И подаёт трость мне, снизу, рукоятью вперёд. Я беру. Он кладёт свою ладонь поверх моей. Его рука дрожит сильнее, чем по утрам в карманах халата. Я чувствую эту дрожь всей ладонью, и держу трость ровно за нас обоих. Первые три удара мы наносим вместе, по моему бедру: моя рука под его рукой. Я выравниваю. Он ведёт. Или наоборот. Я не знаю, кто кого бьёт. Потом он забирает трость, снова застёгивает мне правую руку — теперь с первого раза, потому что я держу запястье так, как нужно, и мы оба делаем вид, что не держу, — и бьёт сам. Точно. Больно. Как раньше. Я считаю про себя. Раз. Два. Считаю не удары. Сколько раз за этот вечер его рука была не совсем его. Выходит четыре. Глава 50 Двенадцать минут Инфаркт случается в мае, за столом, пока он пишет в чёрной тетради. Он не вскрикивает. Я слышу стук ручки о дерево — тише, чем должно быть для такого. Поднимаю глаза. Лицо у него становится серым за несколько секунд. Губы темнеют. Одна рука прижата к грудине, вторая скользит по краю стола, потому что пальцы уже ничего не держат. Он оседает не сразу, по частям, и я успеваю поймать голову раньше, чем она встретит угол столешницы. Я знаю номер. Знаю адрес — он ни разу его не называл, я прочитала его на конверте из банка в первый месяц и запомнила, как запоминала всё. Знаю, где лежит аспирин: в левом ящике стола, за конвертами, — хотя никто никогда не говорил мне, где он держит лекарства. Расстёгиваю воротник его рубашки. Мои пальцы, которые два года не расстегнули ни одной пуговицы без приказа, расстёгивают одну, вторую, третью. Беру телефон с его стола. И говорю в трубку по-немецки. Ровно, раздельно, как когда-то говорила Стасу: — Ich brauche einen Krankenwagen. Ich. Я. Первое «я» вслух за два года. На чужом языке. Скорая едет двенадцать минут. Я сижу на полу, держу его голову на коленях, голая, в ошейнике, и считаю минуты вслух. По-русски. Для него. Как когда-то считала удары для Кирилла. Фельдшеры входят в дом и видят нас: старика на полу и голую женщину с заваренным замком на шее. Один из них, молодой, открывает рот. Я поднимаю на него глаза и говорю по-немецки, что давление падало с утра, что он принимает бета-блокаторы, в каких дозах, когда была последняя таблетка. Молодой закрывает рот. Второй, постарше, накидывает на меня плед с дивана и больше на меня не смотрит. Глава 51 Кресло Три недели больницы. Потом дом. Он сидит в кресле в гостиной, не в кабинете и не в комнате внизу. Ходит медленно, с палкой, которую ненавидит и прислоняет к стене, как только садится. В комнату внизу он не спускается. Я тоже. Клетку я не открываю месяц. Ключ от неё теперь у меня, как и от всего остального — от сейфа, от машины, от шкафчика с таблетками, — и он не спрашивает, где я его держу. Таблетки — шесть в день, по часам, в фарфоровой мисочке рядом с его чашкой, а не с моей. Он глотает их, не глядя на меня. Я по-прежнему ношу ошейник. И то, другое, — тоже. По утрам я теперь вставляю его сама: у него не слушаются пальцы. Он ни разу не спросил, делаю ли я это. Я делаю. По-прежнему не говорю без вопроса. По-прежнему стою у стены, пока он читает. Но теперь я стою у той стены, откуда видно, как он дышит. Гостей он теперь зовёт по двое, не по четыре. Я рассаживаю их так же. Толстого с перстнем по-прежнему привозит сын и стоит у двери с ключами от машины. Когда я подливаю Вернеру раньше, чем он протянет бокал, я ловлю взгляд сына на своих руках. Коньяк наливаю заранее, чтобы ему не пришлось вставать к бару. Гости уходят и говорят в прихожей друг другу, что Вернер держится молодцом. Он не держится. Я держу его. Так, чтобы выглядело наоборот. Однажды в июле он пытается спуститься в комнату внизу. Я слышу его шаги на лестнице — неровные, с остановками — и бегу, и он стоит на середине пролёта, держась за перила обеими руками, серый, мокрый. Мы смотрим друг на друга. Он — сверху. Я — снизу, на коленях, на ступеньке. — На место, — говорит он хрипло. Я не двигаюсь. Впервые с тех пор, как прилетела, я не выполняю приказ. Он смотрит ещё секунду. Потом отпускает одну руку от перил и протягивает её мне. Не для того, чтобы я поднялась. Чтобы я его подняла. Я поднимаю. Мы идём наверх: он опирается на моё голое плечо, я считаю ступеньки. Четырнадцать. Наверху он садится в кресло, долго дышит, а потом говорит, глядя в стену: — Оно сделало правильно. И закрывает глаза. Глава 52 Ванна Через неделю после лестницы врач разрешает ему мыться, но не одному. Ванная на втором этаже большая, с чугунной ванной на львиных лапах и окном в ели. Я набираю воду и проверяю локтем, как проверяют воду для младенца. Он стоит в дверях в халате и смотрит на воду. — Оно поможет, — говорю я, и это не вопрос. Он молчит долго. Потом развязывает пояс халата. Я никогда не видела его голым. За три года он ни разу не разделся при мне полностью. Я знала его руки, шею в вырезе рубашки, запястья с часами. Больше ничего. Халат падает на кафель. Тело старое. Длинное, сухое, с запавшим животом, с седыми волосами на груди, со шрамом после больницы — свежим, розовым, посреди грудины. Кожа на бёдрах висит. Колени большие, узловатые. Он стоит и не прикрывается, и я вижу, чего ему это стоит: плечи отведены назад, как у человека на плацу. Я подаю ему руку. Он опирается на неё всем весом, заносит ногу через бортик — и я чувствую, как дрожит колено. Держу. Он опускается в воду медленно, по частям, как оседал на пол в кабинете. Я встаю на колени у ванны. Беру губку. Сначала руки. Те самые, которые раскладывали иглы и бывали во мне глубже, чем кто-либо. Я веду губкой от кисти к локтю, и пальцы у него лежат на бортике, расслабленные, и не дрожат. Потом плечи. Спина — он наклоняется вперёд, и я вижу позвонки, острые, как ряд игл. Он молчит. Закрывает глаза. И тут это приходит — снизу, под рёбрами, горячо и тяжело. Я решаю, куда пойдёт губка. С какой силой. Когда поднять его руку, чтобы вымыть подмышку, — и он поднимает, потому что я взяла его за локоть. Когда наклонить голову, чтобы полить на волосы, — и он наклоняет, потому что моя ладонь легла ему на затылок. На затылок. Туда, где у меня цифры. Я держу его за затылок и лью воду из ковшика, и она течёт по его лицу, по закрытым векам, и он не может открыть глаза, пока я не скажу — не скажу, а дам полотенце. Мне стыдно. Он болен, он старый, он чуть не умер — а у меня мокро между ног, и пульс стучит под ошейником, там, куда он клал пальцы. Губка идёт по груди. Вокруг шрама. Я не касаюсь шрама — обвожу, как он обводил иглами слово у меня на животе. Близко. В сантиметре. Его рука на бортике перестаёт шевелиться. Глаз он не открывает. На шее у него один раз дёргается жилка. Он знает. И ничего не говорит. Только откидывает голову на край ванны. Разрешает. Я домываю его медленно, дольше, чем нужно. Потом помогаю встать. Заворачиваю в большое полотенце, растираю плечи — так, как Кирилл когда-то растирал меня. Он стоит, опираясь на мою руку, и дышит. Одеваю его сама. Каждую пуговицу пижамы. Снизу вверх. На последней, у горла, он накрывает мои пальцы своими. Держит. Не даёт застегнуть. Просто держит, секунду, две, пять. Потом отпускает, и я застёгиваю. Глава 53 Август Второй инфаркт пришёл в августе, ночью. Без свидетелей, кроме меня. Я проснулась на матрасе у его кровати, потому что дыхание над головой стало другим, — и знала раньше, чем включила свет. Скорую я вызвала. Двенадцать минут считала вслух. Они приехали, долго делали своё, потом старший покачал головой, снял перчатки и накрыл его простынёй до подбородка. Спросил, есть ли родственники. Я сказала, что нет. Спросил, кто я. — Экономка. Они уехали, чтобы вернуться утром с другими людьми. Я села на пол у кровати, спиной к ней. Ошейник холодил ключицы, как в первый день. Я думала, будет больно. Что закричу, упаду, сделаю что-нибудь, что делают в кино. Ничего этого не было. Были пальцы, которые не знали, что делать. Они трогали ошейник. Потом край простыни за спиной. Потом снова ошейник. Он лежал в метре от меня. Некому было сказать «на место». Некому сказать «спи». Некому смотреть на меня ночью, когда я просыпаюсь от жажды. Три года я не была одна ни минуты. Даже в клетке. Даже в плёнке. Даже когда он уезжал в город, я лежала там, куда он меня положил. А теперь я сидела на полу, и никто не решил, где мне сидеть. Я плакала в рукав его халата, который так и висел на спинке стула, — долго, с икотой, как Дима в восемь лет на подоконнике. Два часа я никому не звонила. Ждала рассвета. Когда серое за окном стало белым, я встала. Колени затекли. Их никто не растирал. Глава 54 Расписание Первую неделю я жила по его часам. В шесть вставала с матраса у пустой кровати. В семь делала упражнения посреди гостиной, лицом к его креслу. Кресло было пустое. В восемь, двенадцать, шестнадцать и двадцать ставила мисочку с таблетками рядом с чистой чашкой. Потом ссыпала таблетки обратно в пузырёк. С трёх до пяти отодвигала штору на ладонь. Ела из миски на полу у его стула. Хлеб и сыр привезла женщина из магазина — я заказала по телефону, по-немецки. Никто не запрещал мне есть за столом. Никто не разрешал. На матрасе я не могла уснуть: над головой было слишком тихо. На третью ночь спустилась вниз, открыла клетку своим ключом и легла, подтянув колени. Цепочка звякнула о прутья. Дверцу прикрыла изнутри. Замок не защёлкнула — ключ висел снаружи, в кармане халата на крючке. Проспала до утра. На пятый день позвонил нотариус и спросил, кто будет заниматься похоронами. — Я, — сказала я. По-немецки. Второй раз за три года. Нотариус сказал ещё, что в завещании есть строчка обо мне: право жить в доме до конца года и всё содержимое сейфа и кабинета. Без имени. «Ей». Он спросил, понимаю ли я, что это юридически непросто. Я сказала, что разберусь. Я выбрала место на кладбище в соседней деревне, где за оградой ели и не видно дороги. Гроб простой, тёмный, без креста: он не верил. Список гостей составила по его телефонной книжке. На похоронах я была женщиной в чёрном платье с высоким воротником. Под воротником — сталь. Никто не спросил, кто я. После похорон я вернулась в пустой дом, встала у стены в кабинете лицом к креслу, руки за спиной, глаза в пол. И простояла час. Потом вышла в сад и первый раз за три года прошла по траве на двух ногах до самого забора. И обратно. На седьмой день в семь утра я не встала делать упражнения. Лежала на матрасе и не могла пошевелить пальцем, как в плёнке. Ничего не держало, а тело не двигалось. Никто не пришёл. Никто не открыл чёрную тетрадь. В восемь я встала. Сделала упражнения. Не лицом к креслу — лицом к окну. Потом пошла в ванную и вынула его. Сама. Семь дней я вставляла его по утрам, как вставляла при живом, — для кого, не знаю. Теперь положила на край раковины и стояла. Внутри было пусто. Три года там было занято, и я забыла, какая она, эта пустота. Я ждала, что станет страшно, как тогда, осенью, когда я просила «back». Не стало. Пусто — и всё. Не его место. Не место, где ничего нет. Моё. Я постояла ещё немного, слушая её. Потом убрала его в коробку и в ящик. Не выбросила. Глава 55 Тетрадь Ключ от сейфа висел на крючке у двери, как все эти годы. На виду. Я ни разу к нему не притронулась — даже когда ключи от всего остального давно были у меня. Открыла я его на десятый день. Паспорт, просроченный полгода назад. Билет с открытой датой на рейс, которого больше нет. Контракт. Кожаный ошейник Кирилла, свёрнутый кольцом. Мой кошелёк. Чёрная тетрадь. И конверты, перетянутые резинкой. Конверты были на моё имя. Русские марки, этот адрес, мелкий, наклонённый вправо почерк, который когда-то исправлял мои запятые красной ручкой. Четыре письма. Все вскрыты. Я села на пол перед сейфом. Первое пришло в феврале, через месяц после того, как я осталась. «Лена. Вернер пишет, что ты осталась. Если захочешь — дверь та же. К.» Два следующих я прочитала быстро и не запомнила. Он здесь. Он не просит. Тетрадь в клетку у него, он её не открывает. Одну строчку я всё-таки запомнила — потому что она была не про меня: «Мать умерла в марте. Я не поехал. Ты бы поехала». Я перечитала её дважды и ничего не поняла, кроме того, что написал он это мне. Последнее пришло в июле, за месяц до той ночи. Почерк крупнее, неровнее. «Вернер позвонил. Сказал, что болен и что ты за ним ходишь. Лена. Я когда-то сказал Артуру: я её сделал. Это была неправда. К.» Я взяла в руки его ошейник. Кожа на пряжке была потёрта — там он всегда брал его, чтобы застегнуть. Глаза у Кирилла были карие. Почти чёрные при электрическом свете. Я вспомнила это пальцами. Потом открыла чёрную тетрадь. Три года я была уверена, что там размеры. Время. Сколько игл, сколько минут в плёнке. Там было по-немецки, мелко, датами. «Не взяла паспорт. Я ждал, что возьмёт». «Письмо от К. Не отдал. Если отдам — уедет». «Сжала три раза. Потом отпустила сама. Я не ждал, что отпустит. Доверяет больше, чем я заслуживаю». «Спросил, хочет ли оно свободы. Голос пустой. Сделал это я». «Если попросит уйти — отпущу. Не знаю, переживу ли». «Рука дрогнула. Внутри неё. Она почувствовала раньше меня. Мог дальше — не пошёл. Больше нельзя». Последняя запись — за день до той ночи. Строки сползали вниз: «Боюсь дня, когда перестану быть ей нужен раньше, чем перестану быть жив». Ни одной цифры, кроме дат. Я перечитала вторую запись. Потом ещё раз. «Не отдал. Если отдам — уедет». Я сидела на полу, и во мне поднималось что-то, чего не было три года. Сначала в руках: пальцы сжали тетрадь так, что обложка прогнулась. Потом в горле. Он решал за меня, где спать, что есть, когда говорить, как меня зовут. Я это подписала. Я это просила. Паспорт я отодвинула сама. Письма я не отодвигала. Мне не дали даже отодвинуть. Человек дома написал мне, что дверь та же. А я лежала в клетке и не могла вспомнить цвет его глаз и думала, что это я его забыла. Я встала. Пошла на кухню. Взяла его чашку — тонкий белый фарфор, из которой он пил каждое утро, с таблетками рядом. И разбила её об пол. Звук был короткий и громкий, как пощёчина. — Ты не имел права, — сказала я по-русски. Громко. Пустой кухне. — Слышишь? Не имел. Никто не ответил. Я смотрела на осколки. И тело сделало то, чему его учили: колени сами согнулись. Я опустилась на пол и начала собирать фарфор в ладонь, аккуратно, самые мелкие кусочки подцепляя ногтем, как он соскабливал с меня воск. Собрала половину. Остановилась. Высыпала осколки обратно на пол. Встала и вышла из кухни, не выключив свет. Осколки пролежали там четыре дня. Глава 56 Лена Я забрала ключи — от сейфа, от клетки, от комнаты внизу, от машины. Пошла в кабинет и села в его кресло. Впервые за три года. Кожа была продавлена под его весом, не под моим. Я сидела неловко, съезжала в ямку, которую он просидел, и искала равновесие, которого у него не было причины искать. Отсюда кабинет выглядел иначе. Ниже. Ближе. Стена, у которой я стояла. Натёртый пол, в котором отражалось всё. Расписания не было. Такси больше некому было вызывать. Меня затошнило. Рука сама пошла к шее. Нащупала ошейник, заваренный шов, тёплый от кожи. Пальцы легли на шов, как когда-то замирали над столом за секунду до стука. Ключа к этому замку не было. Была пилка в коробке из-под сигар. Коробка лежала у меня в кармане халата. Я чувствовала её угол бедром. Я закрыла глаза. Кабинет пах лекарствами и старой кожей. Я заставила себя не убирать руку от шеи. Не вставать. Не идти к стене. Не спускаться в клетку. Я дышала верхом груди, как в плёнке. Считала вдохи и сбивалась. Мне хотелось, чтобы кто-нибудь вошёл и сказал, где мне сидеть. Любой. Нотариус. Фельдшер. Сосед. Я встала бы на колени перед кем угодно, лишь бы это кончилось. Никто не вошёл. Не знаю, сколько я так просидела. Солнце дошло до той точки на стене, где раньше нужно было отодвигать штору, и ушло дальше. Тошнота прошла. Руки перестали дрожать. Тишина не кончилась — но я перестала ждать, что её кто-нибудь кончит. Тогда я открыла ящик стола. Там лежала тетрадь. Обычная, в клетку, купленная в феврале в городе, в тот единственный раз, когда он взял меня с собой в аптеку и отвернулся к кассе на минуту. Я тогда не знала зачем. Спрятала под матрас. Теперь знала. Я открыла её на первой странице и написала по-русски, как привыкла: «1. Таблетки — 8, 12, 16, 20. 2. Штора на ладонь с 15 до 17. 3. Кресло для гостей ниже на палец. 4. Лестница вниз — четырнадцать ступеней, седьмая шатается». Я смотрела на эти строчки. Инструкция. Для кого? Для следующего хозяина этого дома? Для экономки, которая придёт после меня и будет знать, где батарейки? Таблетки больше никому не нужны. Седьмая ступенька шатается ни для кого. Я зачеркнула все четыре пункта. Одной линией, аккуратно, так, чтобы можно было прочитать. Ниже написала: «Лена хочет...» И остановилась. Над этим словом я сидела долго. Я не знала, чего хочет Лена. Я не помнила, чего она хотела. Кроме одного — чтобы кто-нибудь решил за неё. И это она уже получила. Два раза. Я писала медленно, по строчке. Мои руки, мои буквы. Глава 57 Дверь Ошейник я сняла в октябре. Сама, пилкой из коробки, перед зеркалом во всю стену в комнате внизу. Сорок минут. Руки устали. Под ним оказалась белая полоса кожи, которая три года не видела света, и красный след, как от слишком тугого воротника. Тело в зеркале было чужое и моё сразу. Худое, жилистое, с рельефом, который держался уже только на привычке. Спина прямая — сутулиться я разучилась. Слово Кирилла на животе и рамка точек вокруг него. Инициалы Вернера на бедре. Рубцы от трости. Три тонких линии. Если бы эту карту нашёл кто-то чужой, он не разобрал бы, кому что принадлежит. Я надела платье. Первое платье за три года, если не считать похорон. Оно висело на мне, как на вешалке. Кириллу я написала в тот же вечер. Одну строчку, на обороте его последнего письма, и отправила обратно: «Карие». Больше ничего. Он поймёт. Потом я достала из кошелька визитку. Первые четыре цифры пальцы набрали сами, по памяти. Остальные я прочитала с обратной стороны и набрала тоже. Палец остался над зелёной кнопкой. Я не нажала. Вложила визитку в свою тетрадь, между первой и второй страницей. В ноябре я позвонила сыну того гостя, толстого, с перстнем на мизинце. Молодой, лет на десять младше меня. Он всегда стоял у двери и никогда ничего не трогал. И всегда смотрел не на моё тело — на руки. На то, как я наливаю коньяк, ставлю бокал, подкладываю салфетку под ножку кресла. Этот взгляд я узнала сразу. Так смотрела я сама — в шестнадцать, в двадцать три — на тех, кто умеет спокойно говорить, что делать. По телефону я говорила по-немецки, коротко. Условия обсуждаю я. Он согласился приехать в четверг, в семь. В четверг я весь день готовила. Суп, который люблю я. Уходя из кухни, оглянулась на плиту. Мама к шести вечера уже не помнила, выключила ли её. Я помнила. Постояла в дверях — и не вернулась проверять рукой. В шесть сорок я стояла в прихожей и не могла подойти к двери. Руки были мокрые. Я вытерла их о платье — второй раз, третий. На шее, там, где раньше был ошейник, кожа горела, как будто её только что сняли. А вдруг я не смогу. Вдруг все эти годы диспетчер жил только потому, что кто-то держал ошейник. Вдруг я умею решать, где стоит кресло, только когда в кресле сидит хозяин. Вдруг он войдёт, скажет «на колени» — не мне, а просто, по привычке к гостям этого дома, — и я встану. Сразу. Потому что тело знает, как. Вдруг я только оно. Я поймала себя на том, что стою руки за спиной, глаза в пол. Посмотрела на свои ноги на паркете. Босые. У ног — отражение в натёртом полу: женщина в чёрном платье с опущенной головой. Я подняла голову. Медленно, как когда-то поднимала подол в пустой квартире с тремя замками. Ровно в семь позвонили. Я открыла дверь сама. Без ошейника, в чёрном платье, босиком. Мужчина на пороге держал в руках шапку и не знал, куда её деть. Лицо усталое. На запястье старые часы на потёртом ремешке, застёгнутом на последнюю дырку: ремешок был ему велик, и он, наверное, давно собирался проколоть новую и всё не мог решить где. — Проходите, — сказала я. Голос вышел низкий, ровный. Без того маленького извиняющегося подъёма в конце, который когда-то был у меня всегда. Он не двинулся. Стоял на пороге и смотрел мимо меня, в прихожую, на лестницу, на дверь кабинета. Как смотрят на воду перед тем, как войти. Я отступила к стене. Дверь осталась открытой, в неё тянуло ноябрём. — Если хотите — идите, — сказала я. Он посмотрел на меня. На тёмную улицу за спиной. На свою шапку. И переступил порог. Плечи у него опустились — на полсантиметра, на сантиметр, будто кто-то снимал с них сумку. Я смотрела на эти плечи. То же, что в ванне. Стыдно. И хорошо. — Дальше решаю я. Я закрыла за ним дверь и повернула ключ. Потом второй. Номер подъезда я знала всегда.
88 64631 56 Оставьте свой комментарийЗарегистрируйтесь и оставьте комментарий
Последние рассказы автора mamuka40 |
|
© 2026 bestweapon.in
|
проститутки новосибирск
|