|
|
|
|
|
Секс во время чумы (глава 14) Автор: Nighthunter Дата: 6 августа 2026 Ваши рассказы, Эротика, Гетеросексуалы, Мастурбация
![]() ГЛАВА XIV Anno Domini 1348, пятнадцатый день от начала хроники. Подземный ход Клара показала мне на рассвете. За третьей комнатой подвала, за старым столом, за которым я писал, в стене была ниша. Глубокая, тёмная, забитая пустыми бочками и гнилыми корзинами. Клара отодвинула бочки, и за ними, в каменной кладке, обнаружилась дверь. Низкая, узкая, без замка. Просто каменная плита, которая отодвигалась в сторону, как заслонка в печи. За ней тоннель, чёрный, сырой, пахнущий землёй и вековым молчанием. — Отец построил после бунта двадцать седьмого года, — сказала Клара. — Когда толпа громила дома гибеллинов[1]. Он не был гибеллином, но деньги не пахнут партией. Перестраховался. Ход ведёт под улицей, выходит в подвал дома напротив. Там другой выход, во двор, на Виа деи Джинори[2]. — Далеко? — Шестьдесят шагов. Может, семьдесят. — Она посмотрела на меня. В зелёных глазах не было страха. Расчёт. Холодный, точный, как у купца, который оценивает товар. — Если придут, уходим через ход. С золотом, с едой, с пергаментами. Наверху, в доме напротив, есть конюшня. Лошадей нет, но есть телега. На телеге до Санта-Мария-Новелла. Двадцать минут. — А оттуда? — Оттуда к сёстрам. Бьянка там. Если Бьянка жива, мы тоже будем живы. Я измерил ход шагами. Семьдесят два. Низкий, мне приходилось пригибаться. Стены сырые, покрытые мхом, который блестел в свете свечи, как глаза животных. Пол земляной, неровный, с лужами стоячей воды. В середине хода, на стене, я заметил царапины. Буквы. Кто-то писал здесь, гвоздём или ножом. «MCCCXXVII» — 1327 год. Год бунта. Год, когда Кларин отец строил этот ход, и каменщик, который работал, оставил свою метку, как оставляю свою я. Вернувшись, я сел писать. Хроника. Слова. Единственное оружие, которое не тупится. Днём Виолетта снова ушла в город. Одна, с корзиной, невидимая. Вернулась через два часа. Не с едой. С новостями. — Михаэль жив, — сказала она. Я поднял голову. — Видела его. Издалека. На холме. Копает. — Она села, налила вина, выпила. — Но не один. С ним двое. Монахи. Пришли пешком, со стороны Сиены. Молодые. Здоровые. Михаэль их подрядил копать. Яма. Новая. — Комиссия епископа? — Нет. Монахи. Настоящие. В рясах, с тонзурами[3]. Не притворяются. — Она помолчала. — Но у ворот монастыря шестеро. Стража. Не епископские. Бандиты. С мечами. Ждут. — Чего ждут? — Не знаю. Может, когда Михаэль выйдет. Может, когда сдохнет. Сидят у ворот, жгут костёр, пьют. — Она сплюнула. — Твари. Гвидо встал. Лицо его потемнело. — Нужно идти. Забрать Михаэля. — Нет, — сказали мы с Кларой одновременно. Переглянулись. Она кивнула мне: говори. — Гвидо, подумай. Шестеро. С мечами. Ты пойдёшь с топором? И что? Умрёшь. И они придут сюда, потому что найдут твоё тело и следы. Нет. Михаэль решил. Он остался. Он знал, на что шёл. — Он один. — Он не один. Двое новичков с ним. И стена. И лопата. — Я помолчал. — Михаэль пережил три эпидемии. Он переживёт и шестерых идиотов с мечами. Гвидо не ответил. Сел. Сжал кулаки. Костяшки побелели. Но сел. И остался. Вечером Клара подошла ко мне в скриптории. Я писал. Она села рядом, на край стола, босая, в рубахе, с распущенными волосами. Зелёные глаза смотрели на пергамент, на мои строки, на чернила, которые сохли, как кровь. — О чём пишешь? — О тебе. О ходе. О Виолетте. О Михаэле. О шестерых у ворот. — Записал, как вы вчера...? — Всё записал. — Покажи. Я протянул ей пергамент. Она читала. Медленно, шевеля губами. Дошла до места, где я описывал, как мы с Гвидо были внутри Изабеллы. Остановилась. Прочитала снова. Щёки её порозовели. Рука, которая держала пергамент, дрогнула. — Ты пишешь это... так, — сказала она. Голос изменился. Тише. Глубже. — Как будто это молитва. — Это и есть молитва. — Нет. — Она положила пергамент. Посмотрела на меня. Зелёные глаза, в которых огонь, не лихорадочный, а другой, древний, женский. — Молитва обращена к Богу. А это обращено ко мне. К Изабелле. К Лючии. К Виолетте. Это не молитва. Это признание. — В чём? — В том, что ты боишься женщин. И хочешь нас. И не можешь выбрать. И поэтому берёшь всех. И записываешь, потому что перо безопаснее, чем тело. — Она наклонилась. Ближе. Губы у моего уха. Дыхание горячее, с запахом вина. — Но сегодня, Лука, ты возьмёшь не перо. Её рука легла мне на бедро. Пальцы скользнули вверх, по внутренней стороне, медленно, как кошачья лапа. Я почувствовал, как кровь прилила, как тело отозвалось раньше, чем разум. Она знала. Она всегда знала. — Клара... — Тсс. Не говори. Пиши потом. Сейчас чувствуй. Она села мне на колени. Верхом, как Изабелла на Гвидо. Лицо в лицо. Глаза в глаза. Её губы нашли мои, и поцелуй был медленным, глубоким, как колодец. Не жадным, не отчаянным. Осознанным. Она целовала меня, как женщина, которая выбирает, а не как женщина, которой выбрали. Руки её расстегнули мне рясу. Пальцы скользнули по груди, по шрамам, по кресту, который висел на верёвке. Она сняла его. Осторожно. Положила на стол. Рядом с пергаментом, рядом с чернилами. Крест и пергамент. Вера и слово. Она выбрала слово. — Больше не монах, — прошептала она. — Мужчина. Просто мужчина. Она подняла рубаху. Сняла. Тело её, бледное, тонкое, в свете свечи, было как мрамор. Не холодный мрамор статуй, а тёплый, живой, с пульсом на шее, с дрожью в бёдрах. Грудь маленькая, острая, с сосками цвета розовых лепестков, которые стояли, как бутоны перед дождём. Живот плоский, с линией волосков, которая вела вниз, как тропа, к треугольнику тёмному, аккуратному. Бёдра узкие, с выступающими костями, и между ними влажность, блестящая, как роса на мху. Я наклонился. Поцеловал её грудь. Левую, потом правую. Мягко, губами, языком, обводя сосок кругами, медленно, пока она не вздрогнула, и не застонала, и не вцепилась мне в волосы. Мои руки легли на её талию, скользнули вниз, на бёдра, на ягодицы, маленькие, твёрдые, как персики, и я сжал, и она ахнула, и подалась вперёд, прижавшись ко мне, и я почувствовал её жар, её влажность, её желание, которое было таким же, как моё. — Подожди, — прошептала она. Встала. Отступила на шаг. — Смотри. Она стояла передо мной, голая, в свете свечи, и делала то, чего я не видел ни от одной женщины. Она касалась себя. Медленно. Пальцы её легли на грудь, на соски, мяли, тянули, и голова откинулась, и шея выгнулась. Потом ниже, по животу, по волосам, между бёдрами. Она стояла, ноги на ширине плеч, и её пальцы двигались между складок, медленно, кругами, и она смотрела на меня, прямо, не отрываясь, и в зелёных глазах её был вызов и приглашение, и стон, тихий, как вздох. — Видишь? — прошептала она. — Видишь, что я делаю, когда думаю о тебе? Я не мог ответить. Горло сжатое. Руки дрожат. Член стоял, как столб, пульсируя, и я чувствовал каждый толчок крови, каждый удар сердца, которое билось не в груди, а ниже, там, где таилось всё желание, вся жизнь, весь голод. Она подошла. Оседлала меня, лежащего на полу. Верхом. Но не на бёдра. Выше. На грудь. Бёдра по обе стороны моей головы, и между ними, в нескольких дюймах от моего лица, она была открыта, мокрая, розовая, как цветок, раскрывшийся после дождя. Я видел её, каждую складку, каждый бугорок, каждую каплю, которая блестела, как роса. — Бери, — прошептала она. — Вкусись. Мои губы нашли её. Медленно, нежно, как целуют руку матери, только это была не рука. Я лизал, вдоль, кругами, находя её, маленькую, твёрдую, и нажимал, и она вздрогнула, и бёдра её качнулись, и она подавалась вперёд, навстречу моему рту, и я чувствовал её вкус, сладковато-солёный, с запахом женщины и вина, и этот вкус был опьяняющим, как наркотик, и я не мог остановиться, и она не могла, и мы двигались вместе, она навстречу, я внутрь, и её стоны становились громче, и дыхание рваным, и бёдра дрожали. — Лука, — стонала она. — Лука, да, так, не останавливайся, не смей останавливаться... Я не останавливался. Мой язык работал, быстро, медленно, кругами, вдоль, внутрь, и я чувствовал, как набухает она, как твердеет, как сжимается, и потом волна, судорога, и она закричала, и её тело выгнулось, и бёдра сжали мою голову, как тиски, и я был в темноте, в жаре, в запахе, и я лизал, и она стонала, и волна шла за волной, и я не отпускал, пока она не упала, не откинулась назад, не замерла. Потом она слезла. Легла рядом. На пол, на холодные камни, среди пергаментов. Глаза закрыты. Дыхание тяжёлое. Улыбка на губах, тонкая, как трещина на льду. — Теперь, — прошептала она. — Теперь войди в меня. Медленно. Как пишешь. Слово за словом. Я лёг на неё. Осторожно. Она была мокрой, горячей, раскрытой, и я вошёл, медленно, по миллиметру, как она просила, и чувствовал каждый миллиметр, каждое сокращение, каждую дрожь. Она обхватила меня ногами, руками, всем телом, и мы двигались, медленно, как перо по пергаменту, как молитва по чёткам, как дыхание по рёбрам. Я не спешил. Не мог. Каждый толчок был словом, каждый вдох строкой, каждый стон запятой. Я писал на ней, телом, и она читала, телом, и мы были книгой, которую никто не напечатает, но которую невозможно забыть. Она кончила снова. Тихо, только дыхание остановилось и мышцы сжались, и я кончил следом, изливаясь в неё, глубоко, с шёпотом её имени на губах, и мы лежали, и я был в ней, и она вокруг меня, и свеча горела, и пергамент ждал, и чернила сохли, и мир снаружи умирал, а мы были здесь, в этом подвале, в этом слове, в этой молитве. — Теперь пиши, — прошептала она. — Пиши обо всём. Я подожду. Я встал. Взял перо. Писал. А она лежала на полу, голая, тёплая, и смотрела на меня зелёными глазами, и улыбалась. Записывай, Лука. О том, как она касалась себя. О том, как она была вкусна на твоих губах. О том, как ты был в ней, медленно, слово за словом. О том, как она сказала: «Теперь пиши». О том, что женщина, которая говорит «пиши» после любви, это женщина, которую стоит любить. И записывать. И помнить. [1] Гибеллины — политическая фракция в средневековой Италии, поддерживавшая императора Священной Римской империи в противовес гвельфам, сторонникам папы римского. Во Флоренции борьба между партиями была особенно жестокой. К 1348 году гвельфы окончательно победили, но память о бунтах оставалась живой. [2] Виа деи Джинори — улица в центре Флоренции, идущая параллельно Виа Ларга (ныне Виа Кавур), за палаццо Медичи. Существует до сих пор. [3] Тонзура — выбритое место на макушке головы католического священнослужителя, знак его сана. Обязательна для монахов и священников до Второго Ватиканского собора (1962–1965). Продолжение следует. 74 72 10242 23 Оцените этот рассказ:
|
|
© 2026 bestweapon.in
|
проститутки новосибирск
|