|
|
|
|
|
Секс во время чумы (глава 23) Автор: Nighthunter Дата: 16 августа 2026 Ваши рассказы, Драма, Не порно, Остальное
![]() ГЛАВА XXIII Anno Domini 1348, тридцать пятый день от начала хроники. Осень пришла. Не та, которую отмечают в церковных книгах равноденствием солнца. Настоящая. Воздух стал другим. Не холодным, нет. Другим. Прозрачным, как стекло, и острым, как нож, и пах он не летом, не пылью и не травой, а чем-то новым, что было запахом увядания, но не смерти. Увядание и смерть — разные вещи. Смерть — это конец. Увядание — это подготовка. Деревья готовились. Сбрасывали листья, жёлтые, красные, как кровь и золото, и листья ложились на землю, как ковёр, и земля принимала их, как принимала всё: молча, терпеливо, без вопросов. Виноградник, который был нашим, одичавший, заросший, с гроздьями, которые никто не собирал, наконец отдал всё. Виолетта собрала. С Никколо, с Анджело, с Паоло, который бегал между рядами, срывал ягоды и ел, и его рот был фиолетовым, как у мертвеца, и он смеялся, и смех был фиолетовым, как ягоды. Виолетта давила. Ногами, в чане, который нашли в погребе второго дома, и ноги её, босые, смуглые, были фиолетовыми по щиколотку, и она давила, и сок лился, и пах вином, и пах осенью, и пах жизнью, которая не спрашивает разрешения. — Через месяц будет вино, — сказала она. Как аптекарь, который назначает дату выздоровления. Точно, без сомнений. Брат Франческо прижился. Не сразу, не в один день. Медленно, как приживается пересаженное дерево, которое не знает новой почвы и боится, что корни не найдут воду. Он был монахом, доминиканцем, двадцать лет в ордене, и жизнь без ордена, без устава, без колокола, который зовёт к молитве, была для него как жизнь без воздуха. Он задыхался. Я видел. По утрам он вставал раньше всех, становился на колени, лицом к востоку, и шептал. Часы. «Officium Divinum»[1]. Утренние молитвы, которые он знал наизусть, которые были вшиты в его тело, как сухожилия в кости. Он шептал, и губы его шевелились, и тело его качалось, вперёд-назад, вперёд-назад, как маятник, и я смотрел и думал: вот человек, который молится, потому что не умеет не молиться. Как я не умею не писать. Как Виолетта не умеет не кормить. Как Гвидо не умеет не строить. Каждый из нас — функция. Каждый — инструмент. Каждый — молитва, только разной формы. Но жизнь брала своё. Брат Франческо ремонтировал крышу первого дома, которая текла после дождей. Он колол дрова. Он носил воду. Он помогал Никколо в огороде, и руки его, которые двадцать лет держали только перо и чётки, покрывались мозолями, и мозоли были новыми, свежими, розовыми, как раны, которые заживают. И каждое утро, после молитвы, он подходил ко мне, и садился рядом, и спрашивал: — Что ты пишешь? — Хронику. — О чём? — О всех. О тебе. О нас. О чуме. О жизни. — Можно прочитать? — Можно. Он читал. Каждый день. По странице, по две. Медленно, шевеля губами, как Клара, как старая Беатриче. Останавливался. Перечитывал. Иногда закрывал глаза, и я видел, как его лицо меняется: боль, удивление, узнавание, стыд. Когда он дошёл до главы о Лючии, о первой ночи в подвале, он закрыл пергамент. Положил на стол. Посмотрел на меня. — Это грех, — сказал он. Голос тихий, без осуждения. — Знаю. — Ты не раскаиваешься? — Нет. — Почему? — Потому что грех — это когда мы оставляем Бога одного в этом аду. А мы... мы хотя бы чувствуем. Это слова Лючии. Мёртвой женщины. Она сказала это, когда я был внутри неё, в подвале монастыря, где мы прятались от чумы. Она была права тогда. Она права сейчас. Брат Франческо молчал. Долго. Потом открыл пергамент. Читал дальше. О Изабелле. О Кларе. О Гвидо. О ночах в скриптории, о литургии плоти, о группе на соломе. Читал, и лицо его менялось, и я видел, как рушится стена, которую он строил двадцать лет: стена между плотью и духом, между грехом и добродетелью, между тем, что должно, и тем, что есть. Стена рушилась, и за ней — не ад, не бездна. За ней — люди. Живые, горячие, отчаянные, которые любили друг друга, потому что любить — значит жить, а жить — значит не сдаваться. — Ты не монах, — сказал он, когда прочитал последнюю страницу. — Знаю. — Ты — писатель. — Да. — Писатели — опаснее монахов. Монахи молятся, и молитвы уходят в небо, и небо молчит. Писатели пишут, и слова остаются на земле, и земля помнит. — Он помолчал. — Продолжай. Я не буду мешать. Но хочу читать. Каждый день. Если позволишь. — Позволяю. Он кивнул. Встал. Ушёл. На колени. Лицом к востоку. Молиться. Но я видел, что молился он по-другому. Не так, как раньше. Не механически, не по привычке. С болью. С вопросом. С трещиной, в которую просвечивал не огонь, как у Клары, а свет. Тусклый, слабый, как свеча на ветру. Но свет. Огород рос. Никколо ходил по грядкам каждое утро, как мать ходит по детям: проверял, трогал, считал. Бобы поднялись, зелёные, сильные, с листьями, которые блестели от росы. Репа — круглая, белая, наполовину в земле, наполовину наружу, как яйца, которые кто-то закопал и забыл. Лук — тонкий, зелёный, колючий, с запахом, от которого слезились глаза. Чеснок — прямой, как солдат, с головками, которые наливались, тяжелели, готовы были к уборке. — Через неделю урожай, — сказал Никколо. Голос тихий, ровный, но я слышал в нём гордость. Крестьянская гордость, тихая, без хвастовства. Я вырастил. Земля дала. Жизнь продолжается. Анджело работал рядом. Молча, как всегда, но — рядом. Он копал, полол, носил воду. Руки его, которые раньше были пустыми, теперь были заняты, и занятость — это лекарство, лучшее, чем любое зелье аптекаря. Пустые руки — пустой ум. Занятые руки — полный ум. Анджело наполнялся. Медленно, как колодец, в который сочится вода по капле. Но наполнялся. Виолетта наблюдала. Не навязчиво. Издалека. Тёмно-медовые глаза следили за Анджело, как солнце следует за полем: не вмешиваясь, не торопя, просто освещая. И Анджело чувствовал свет. Я видел по тому, как он поворачивался, когда Виолетта проходила мимо, по тому, как его глаза, тёмные, колодезные, находили её и задерживались, на секунду, на две, и в этой задержке было больше, чем в любом слове. Однажды вечером, когда все сидели у огня и ужинали, Анджело встал. Все замерли. Он не вставал после ужина никогда. Ложился, спал, вставал утром, работал. Но сегодня — встал. Подошёл к Виолетте. Сел рядом. Молча. Взял её руку. Виолетта не вздрогнула. Не посмотрела. Просто повернула ладонь, переплела пальцы. И они сидели, молча, держась за руки, и огонь горел, и тени плясали, и никто не сказал ни слова, потому что слово было лишним, как крест на могиле безымянного солдата: всем и так понятно. Бенедетто посмотрел на сына. На его руку, в руке Виолетты. Лицо Бенедетто дрогнуло. Трещина. Маленькая, как волосок. Но трещина, через которую шёл свет. Он отвернулся. Вытер глаза. Кашлянул. Сказал: — Завтра на рынок. В Поджибонси. Нужно продать лишнее зерно. Купить ткани. Одежда изнашивается. Никто не ответил. Но все слышали. И все поняли: Бенедетто, торговец, который потерял жену и почти потерял сына, сказал «завтра». Завтра. Будущее. Жизнь. Лукреция сидела у окна. Как всегда. Смотрела на закат. Как всегда. Но сегодня — по-другому. Сегодня она не смотрела внутрь, в пустоту. Она смотрела наружу. На небо, красное, как кровь, как вино, как чернила. На поля, золотые от уходящего солнца. На дорогу, которая вела куда-то. Может, в Сиену. Может, во Флоренцию. Может, в никуда. Но — куда-то. И в её глазах, которые тридцать дней были пустыми, как чаша без воды, появилась капля. Одна. Маленькая. Вопрос. Желание. Жизнь. Паоло подошёл к ней. Маленький, десять лет, с живыми, тёмными глазами. Сел рядом. Молча. Как Анджело с Виолеттой. Просто — рядом. И Лукреция опустила руку, машинально, как мать, и погладила его по голове, и Паоло закрыл глаза, и они сидели, и закат горел, и двое — женщина, которая потеряла всё, и мальчик, который видел ад, — сидели у окна и смотрели на дорогу, которая вела куда-то. Я записывал. Всё. Каждое движение, каждый жест, каждое молчание. Потому что молчание — это тоже слово. Может, самое важное. Потому что слова лгут, а молчание — нет. Молчание — это правда, которую нельзя сказать, потому что правда слишком велика для слов, как небо слишком велико для окна. Старая Беатриче не спала. Впервые за много дней. Сидела у огня, с прямой спиной, с руками на коленях, и глаза её, выцветшие, голубые, были открыты и смотрели. Не на огонь. На нас. На всех. На пятнадцать человек, которые сидели в комнате, ели, молчали, держались за руки, смотрели на закат. Она смотрела, и на её лице, морщинистом, как пергамент, была улыбка. Не кривая, не горькая. Тихая. Как утро. Как роса. Как начало. — Беатриче, — сказал я. — Не спите? — Нет, — ответила она. Голос тихий, как шёлох бумаги. — Не сплю. Смотрю. — На что? — На вас. На всех. — Она помолчала. — Знаешь, Лука, что я вижу? — Что? — Семью. — Слово было простым, как хлеб. Как вода. Как воздух. — Не по крови. По выбору. Семью, которую вы построили. Из грязи и соломы, из каш и вин, из страха и смеха, из секса и слов. — Она посмотрела на меня. Голубые глаза, выцветшие, но видящие. — Это — чудо. Не то, что в церквах. Не то, что в книгах. Настоящее. Чудо, которое люди делают сами, без Бога. Потому что Бог молчит, а люди — нет. Люди строят. Люди любят. Люди живут. И это — чудо. Единственное, что есть. Я не ответил. Не мог. Горло сжатое. Глаза мокрые. Не от слёз. От чего-то, чему нет названия. От того, что бывает, когда семидесятилетняя женщина, которая пережила чуму, потерю, голод, говорит тебе слово «семья», и слово это — не абстракция, не понятие, а живая, дышащая, тёплая вещь, которую можно потрогать, как руку, как плечо, как огонь. — Запиши, — сказала Беатриче. — Запиши: я, Беатриче, семьдесят лет, вижу семью. И счастлива. Впервые за семьдесят лет. Потому что впервые — не одна. Я записал. Здесь. Сейчас. Беатриче. Семьдесят лет. Не одна. Счастлива. Ночью Клара пришла ко мне. Не в третий дом, где я писал. В поле. За забором. Я вышел подышать, посмотреть на звёзды, побыть один. Стоял на тропе, смотрел вверх, и небо было чёрным, глубоким, как колодец, и звёзды в нём — белыми, как глаза мёртвых, только живыми, горящими, пульсирующими, как сердца. Она подошла. Молча. Босая, в рубахе, с распущенными волосами. Стала рядом. Смотрела вверх. Молчала. — Звёзды, — сказала она наконец. — Звёзды. — Они не знают о чуме. — Нет. — Им всё равно. — Да. — Хорошо им. — Она помолчала. — Лука. — Да. — Я хочу тебя. Не «я боюсь». Не «обними меня». Не «не уходи». «Я хочу тебя». Прямо, как приказ, как молитва, как факт. Клара. Дочь Медичи. Женщина, которая не просила, а говорила. — Здесь? — Здесь. На траве. Под звёздами. Как тогда, у ручья. — Она повернулась. Зелёные глаза, тёмные, с огнём на дне. — Я не боюсь больше. Ты сказал: «может быть». «Может быть» — это дверь. Я хочу войти. Не в дверь. В тебя. Она поцеловала меня. Не жадно, не отчаянно. Медленно. Как человек, который целует не потому, что должен, а потому что хочет. Губы мягкие, полные, с вкусом вина и осеннего воздуха. Руки легли мне на плечи, скользнули по шее, на затылок. Мои руки — на её талии, тонкой, гибкой, под рубахой, и кожа её была прохладной, как ночь, и тёплой, как жизнь. Мы опустились. На траву, мокрую от росы, холодную, и земля была под нами, тёплая, живая, и мы были на ней, как первые люди, как Адам и Ева, только без Бога, без рая, без змея. Только мы и ночь, и трава, и звёзды, которые смотрели и не осуждали. Рубаха её задралась. Мои руки — на её бёдрах, гладких, прохладных, и между ними — тепло, влажность, жизнь. Мои пальцы скользнули между складок, нашли её, маленькую, твёрдую, набухшую, и она ахнула, тихо, в мой рот, и её тело дрогнуло, как струна. — Войди, — прошептала она. — Не медленно. Не нежно. Как мужчина. Как живой. Я вошёл. Одним толчком. Она ахнула, и её ногти впились мне в спину, в шрамы, которые были и боль была сладкой, как вино, и я двигался, жёстко, быстро, потому что нежность была для другого времени, а сейчас — только это: трава, роса, тела, дыхание, стон. Её бёдра обвили мои, крепко, как плющ, и она двигалась навстречу, и каждый толчок был словом, и каждый стон — строкой, и мы писали хронику, которая не нуждалась в пергаменте, хронику плоти, и жизни, и осени, и звёзд, которые смотрели и не осуждали. — Да, — стонала она. — Да, Лука, да, так, не останавливайся... Я не останавливался. Мои руки мяли её грудь, маленькую, острую, и соски стояли, как бутоны, и мой рот нашёл её шею, её плечо, её ухо, и я дышал в неё, и она дышала в меня, и наше дыхание было одним, и наши тела были одним, и мир был одним. Она кончила первой. Тело выгнулось, как лук, и мышцы сжались, и она закричала, громко, в ночь, в звёзды, в небо, и крик был вызовом, не мольбой. Я — следом, изливаясь в неё, глубоко, с её именем на губах, и мы лежали, мокрые, тёплые, дышащие, на траве, под звёздами, и мир был тихим, и сверчки пели, и всё это было жизнью. — Вот, — прошептала она. — Вот. Опять. Как тогда. Как всегда. Жизнь. — Жизнь, — повторил я. — Запиши. — Запишу. — Всё? — Всё. Мы лежали. Молчали. Долго. Звёзды двигались по небу, медленные, равнодушные, вечные. Трава была мокрой, холодной, и тела наши остывали, но между ними — тепло, живое, не остывающее, как уголёк под пеплом. — Лука, — сказала она. — Да. — Беатриче права. Мы — семья. — Да. — Странная семья. Монах, сапожник, служанка, купец, крестьянин, аристократка. И доминиканец, который не знает, монах он или нет. И старуха, которая не молится. И мальчик, который видел ад. И мужчина, который молчал и заплакал. И двое детей, которые смеются. И кука, которая зовётся Лючией. — Она усмехнулась. Тонко, как трещина на льду. — Если бы кто-то написал это как историю, никто бы не поверил. — Потому что истории должны быть правдоподобными. А жизнь — нет. — Жизнь — плохой писатель. — Нет. Жизнь — лучший писатель. Просто у неё нет редактора. Она засмеялась. Тихо, коротко. Смех был как искра, которая вспыхнула и погасла, но после неё осталось тепло, и тепло было достаточным. — Идём, — сказала она. — Холодно. И завтра — день. Работать. Жить. — Идём. Поднялись. Оделась. Я — тоже. Вернулись. В деревню, за забор, в дома, к огню, к спящим, к жизни, которая ждала нас, как мать ждёт детей, с теплом и тишиной и хлебом на столе. Я сел писать. Новый пергамент. Чернила. Перо. Слова. О Михаэле, который умер с лопатой. О брате Франческо, который молится и читает мою хронику, и стена его рушится. Об Анджело, который взял руку Виолетты. О Лукреции, которая посмотрела на закат. О Паоло, который сел рядом. О старой Беатриче, которая сказала «семья» и улыбнулась. О Бенедетто, который сказал «завтра». О Никколо, который ходил по грядкам, как мать по детям. О Виолетте, которая давила виноград ногами, фиолетовыми по щиколотку. О Гвидо, который построил второй забор и сказал «параноик строит три». О Кларе, которая пришла в поле и сказала «я хочу тебя», и мы любили на траве, под звёздами, и крик её был вызовом небу, которое молчало. Записывай, Лука. О семье. Не по крови. По выбору. О семье, которую мы построили из грязи и соломы, из каш и вин, из страха и смеха, из секса и слов. О чуде, которое люди делают сами, без Бога. Потому что Бог молчит, а люди — нет. Люди строят. Люди любят. Люди живут. И это — чудо. Единственное, что есть. Чума отступала. Осень пришла. Огород рос. Вино бродило. Куры несли яйца. Коза давала молоко. Анджело держал руку Виолетты. Лукреция смотрела на закат. Беатриче улыбалась. Брат Франческо молился и читал. Паоло вырезал деревяшки. Франческо-маленький смеялся. Пятнадцать живых. И три куры. И одна коза. И одна кукла по имени Лючия. И один забор, двойной, кривой, но стоящий. И один огонь, который горел. И один писарь, который писал. Одной рукой, потому что другой держал женщину. И это было достаточно. Пишу. [1] Officium Divinum — Литургия часов, богослужение суточного круга в католической церкви. Состоит из восьми «часов»: Matutinum (ночное), Laudes (утреннее), Prima, Tertia, Sexta, Nona (дневные), Vespertinum (вечернее) и Completorium (повечерие). Обязательна для монахов и священников. В средневековых монастырях жизнь была организована вокруг этих часов, и колокол звонил, созывая братьев на молитву. Продолжение следует. 147 15773 23 Оцените этот рассказ:
|
|
© 2026 bestweapon.in
|
проститутки новосибирск
|